Дягилев. С Дягилевым - Лифарь Сергей Михайлович
Воскресив эти сцены, хочу добавить, что в те годы мне было двенадцать – шестнадцать лет. Да, эти трупы, мирно погруженные, как дрова, моя бабушка, заживо сгоревшая в своем доме, слезы матери, постоянное присутствие смерти, привычной и будничной, – в таком обрамлении прошла моя ранняя юность. В том возрасте моей спутницей была смерть, хотя, конечно, встречались и обстоятельства, которые удавалось преодолеть.
Смерть была настолько близка, что иногда казалась всего лишь иллюзией. Именно так случилось однажды в концертном зале, когда я, затерянный в толпе горожан и небрежно одетых военных, смотрел выступление фокусника. Одетый во фрак, он стрелял из пистолета в свою партнершу, но пули, естественно, не причиняли ей никакого вреда. Возле меня сидел молодой матрос, очень красивый. На нем были только брюки и куртка, надетая на голое тело и не скрывавшая татуировки, на голове шапочка, а на руках множество золотых браслетов. Он смотрел представление как зачарованный. Вдруг он вытащил пистолет и, словно желая подтвердить чудо, выстрелил. Женщина упала замертво. Ошеломленная публика замерла, а матрос с бессмысленным взглядом постепенно начал осознавать, что же он натворил: ведь он и в самом деле хотел лишь подтвердить, удостоверить столь смехотворным образом чудо, которое его так восхитило. Наконец он встал и вышел из зала, хранившего жуткое молчание.
Но за смертью шествовала любовь. Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет, и свобода, и безумства гражданской войны! Нетрудно представить, какое место могла занять любовь в жизни подростка. Когда я сегодня думаю о том возрасте, любовь кажется мне великим пространством чистоты посреди ужасов кровавой войны. Меня самого это удивляет. В то смертоносное время я ощущал любовный порыв как самое жизнь с ее извечной чистотой.
Однажды к моему отцу пришел знакомый мне молодой офицер. И вдруг я обнаружил рядом с ним лицо, силуэт, два зеленовато-голубых глаза, смотревших на меня с немым вопросом, стройную, изящную фигуру – словом, видение из сказки. С тех пор во мне живет память о графине Юлии Паго – так ее звали. Ее взгляд был всегда со мной, он светил мне ночами и днями в этой долгой кровавой ночи. Она казалась мне совершенно недоступной, но думаю, именно ее недоступность и возбуждала меня, и влекла к ней. Она была истинной дамой моего сердца, для которой я был готов на любые испытания.
Мы проводили долгие вечера вместе, уничтожая ее семейные архивы, которые могли бы вызвать ярость большевиков. Возле нее меня охватывало сильное волнение. Юлия, конечно же, ощущала мое смятение, но делала вид, что ничего не замечает. Но она всегда была кокетлива и принаряжалась к моему приходу. Юлия пользовалась духами с нежным запахом, и он ударял мне в голову. Я хорошо понимал причину своих волнений. Но кто может знать границу мальчишеской робости в пятнадцать лет! А чувственность!
Другую женщину поры моей юности звали Ася. Она была совсем иной, чем Юлия. Ее мужем был советский чиновник, которого поселили у нас. Она казалась настолько смуглой, с матовым оттенком кожи, насколько Юлия почти прозрачной. Это был совершенный образ простой красавицы-украинки, созревшей под лучами южного солнца. Иногда тень алчности, казавшейся мне почти злобной, искажала ее черты. Желание пылало во мне. Я даже стал бояться снов. Она являлась мне в грезах, мучая и изматывая меня. Ее пышное тело меня влекло, и это страшило меня. В ней было неистовство физической страсти, оно и провоцировало, и отталкивало меня. Я разрывался от этого двойного чувства, желая то, что презирал. Кому знакомы муки чувственности, не увидит в том большой тайны. И с той и с другой, Юлией или Асей, я, в силу воспитания, ощущал себя на краю грехопадения и избегал физической связи с такой же инстинктивной осторожностью, с какой на протяжении всей своей жизни относился к людям, которые могли бы отнять мои скрытые силы.
Я не был столь наивен и понимал потребности и горячку своего возраста. Я даже вкусил любви больше, чем многие мои сверстники той эпохи. Но как легко заменить любовь мечтой! Сама природа, в лоне которой я жил, обладала чувственностью. Я вторил ее ритму, ее вселенскому пульсу, этой неустранимой потребности воспроизводить себя, распространяться. Вот потому-то я и поклонялся липе как могучему и сильному существу. Было ли то игрой? Может быть, вначале. В дальнейшем – уже не знаю. Это существо было, оно связывало меня с жизнью, которая будет длиться вечно. Я вспоминаю, как прижимался к липе, пытался обнять ее протянутыми руками словно для того, чтобы похитить у нее немного ее силы. Я буквально мечтал слиться плотью с этой могучей жизнью. Такая любовь чиста.
Итак, рядом со мной находились уже две силы. Одна – черная, смерть – всегда присутствовала в моей жизни, охотясь за мной, чтобы в конце концов меня отпустить. Другая – белая, любовь, – хотя еще неопределенная, дарила желание жить, энергию, устремленность. Мне оставалось лишь дать ей нужную форму. Я шел к этому.
Глава третья
«Бубенчики еще глуше звенели в лесу, чем месяц тому назад; все было полно, тенисто и густо; и молодые ели, рассыпанные по лесу, не нарушали общей красоты и, подделываясь под общий характер, нежно зеленели пушистыми молодыми побегами» [363].
В молодости, когда жизнь еще скрыта, мечта находит иные пути. Моя юность, окруженная ужасом и кровью, нашла убежище в чтении. Думаю, я могу считать, что именно оно в значительной мере помогло мне пережить это время. Я читал запоем. Когда не было сил выдержать жестокости, я обращался к своим самым истинным и самым дорогим друзьям. Таков Андрей Болконский, герой «Войны и мира»; я шел к нему навстречу, я упивался тайной возрождающейся жизни. Я обнаруживал в книге явления и чувства, которые герои выражали так, как я не смог бы. Андрей Болконский вновь находил весной огромный дуб, замеченный им прежде зимой. «Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого горя и недоверия – ничего не было видно. Сквозь столетнюю жесткую кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их. „Да это тот самый дуб”, – подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления» [364].
Потрясенный, я закрывал книгу. Мне казалось, что я видел мою липу. Как будто он говорил о ней. Андрей был моим братом, был мною самим: жизнь и литература перемешивались. Я вновь открывал книгу, потому что любил и других героев – и Пьера, и Николая, и княжну Марью. Особенно Наташу. Я вспоминаю, что испытывал настоящую страсть к хрупкой Наташе. И сегодня, если я думаю о ее увлечении легкомысленным Анатолем Курагиным, мне не сразу доводится различить, какой была моя жизнь и какой была моя мечта. Я любил также Татьяну из «Евгения Онегина». Я открывал «Братьев Карамазовых», Пушкина, который был мне дорог всегда, Гоголя, Тургенева. Я читал много. Я удалялся все дальше от общества друзей, которые меня окружали, покровительствовали мне и растравляли страсти, смутно томившие меня. Я задыхался, так сильно билось мое сердце.
Однажды Советы издали приказ: все молодые люди, какие – не уточнялось, родившиеся в 1903, 1904 и 1905-м, должны явиться в такой-то день, такой-то час к причалу на Днепре. И действительно, я был посажен на «Свердлова» (бывший «Император»). После нескольких часов плавания, томимый каким-то мрачным предчувствием (которое меня не обмануло, потому что позже корабль взорвался и пошел ко дну со всеми юными пассажирами), я бросился в воду, чтобы попытаться доплыть до берега. Я долго боролся с течением, пока не добрался до одного из длинных, покрытых кустарником песчаных пляжей, протянувшихся вдоль реки. Изнуренный, я рухнул на землю. Когда я поднялся, то увидел совсем рядом песчаный бугорок. Любопытства ради разгреб песок, и у меня в руках оказалась человеческая голова. Я и теперь вижу ее, бритую голову казака с единственной прядью волос, отрубленную недавно и сохраненную песком. Я стоял, окаменев, держа в руках, можно сказать, голову Тараса Бульбы, один между небом, водой и кустарниками. Мне было пятнадцать лет. Я рассказал эту историю затем, чтобы сделать одно уточнение: я еще не знал Гамлета. Когда немного спустя я его открыл, можно понять, как по-особенному отозвалась во мне встреча с бедным Йориком. Литература смешивалась с жизнью. Вокруг меня грохотала война. Я открывал неисчерпаемый роман Толстого и читал: «Взвод из двенадцати вооруженных солдат вышел из шеренги четким шагом». Солдаты Наполеона расстреливали в покоренной Москве, трещало пламя пожаров. Но я уже догадывался, что искусство идеализирует картины действительности. Вокруг меня шла совсем другая война. Ничего похожего на нее я не смог бы найти в этой книге. Я только слышал вместе с Пьером Безуховым мудрые слова бедного Платона Каратаева, шедшие из самого сердца: «Положи, Боже, камушком, подними калачиком!»