Михаил Пришвин - Дневники. 1918—1919
Потом я виделся с барышней, гулял с ней и условился скоро опять увидеться, но не пошел на второе свидание, и любовь представлялась мне как тающая фигура воска.
Швейцар же был, как Горшков — Смердяков, очень тонкий и отвечал про чин сенбернара очень тонко-язвительно.
Эта любовь — мгновенная вспышка, и на всю жизнь от нее сны, как лучи: верно, это было тогда во мне самое главное. Да ведь и писание мое и странствие того же происхождения, всё это сны-лучи. Тут где-то зерно моей трагедии (похоже на «Идиота», и называли меня тогда некоторые — князь Мышкин)[262].
Нового против Европы, я сознаю, тут у нас нет ничего, но обнажение наше столь велико, что вполне равняется чему-либо новому: Европа до этого не дошла, ну, а если она дойдет? ведь и у нее обнажится тогда то же самое.
Слово от Господа, а хлеб от рук своих.
6 Декабря. Я стоял, прислонясь к Хрущевской ограде, буря кидала от облака к облаку цепеллин, пока наконец он не справился с нею и не спустился возле меня. Из цепеллина вышли красные и начали куда-то стрелять и бутафорить, трое из них сильно размахивались, что-то швыряли в воздух. Я спросил, для чего это они швыряют. Мне сказали: «А слышите, свистит, для свисту». Я был жалок... я боялся, что в меня попадет, я трусил бутафории. И, проснувшись, думаю о том, что мы все калеки беса неудач, писания наши ценны тем, что делали нас, нашу душу.
Вспоминаю, как Розанов мне однажды сказал[263]: «Да нужен ли грех для спасения, как в "Братьях Карамазовых"?»
Спасение для расщепленных людей — одно (грех), а другой совершенно путь для здоровых душой и телом людей, у которых душа хорошая, цельная и которых надо лишь накормить: вопрос о хлебе и вопрос о духе — отдельные вопросы, и все верно, только неверно там, где они встречаются и ломают отношение духа и тела (Горький против Достоевского).
Горький был на Капри у итальянских рыбаков, и там было у них весело, и так нудно-мрачно казалось в России. Он тогда и спросил себя: «Да нужен ли грех для спасения, как у Достоевского?» — и ответ, что нет и не нужно Достоевского.
Так он с этими рыбаками и вошел в Февральскую революцию: министерство изящных искусств.
Гордость — смирение. Страдания — Бес неудач.
У Мережковского ошибка может быть в том, что не всё только памятники духа человеческого — произведения искусства, метафизики и пр., есть исходная реальность, — а и действие факта существования масс.
Вопрос о хлебе в русской революции.
А поцеловать землю, значит, и обнять минуту проходящего времени и радостно приветствовать первого прохожего человека, — разве я этого не делал, Господи, разве не обнимал землю и не отвечала она мне своим зеленым светом радости.
Вот факт: моя стыдливость. Простота такого мудреца, как Мережковский, заключается в том, что говорит о таких вещах, о которых нужно высказываться молчанием («Помолчим, братие»[264]) или такими притчами, которые проверяются действием: поступил и понял смысл притчи, а без поступка их толковать можно на тысячи ладов (евангельские притчи). Мережковский все тайны выбалтывает в своей простоте, это рыцарь слова, бумажник, родной брат Дон-Кихоту, которого недаром взял он себе в Вечные спутники (выбалтывает и знает, что мысль изреченная есть ложь[265]: знает и все неудержимо катит по этому пути , словами, как кровью).
Розанов говорил:
— Это не человек, это какие-то штаны говорящие.
7 Декабря. Гробовщик рассказывал К-у, что ему записывать нечего, он так помнит каждую могилку и забыть ему трудно, потому что сам же он каждую выкапывает и сам хоронит, не будь его — всех бы в общую яму кидали, как собак, и потом же родственники являются вскоре, «Где?» — спрашивают, укажешь — и опять в памяти. Вот когда после Мамонтова красные пришли, — я двадцать могилок заготовил на случай, а они только трех расстреляли: Воронова, Иншакова, третьего не мог узнать кто: снесло полчерепа и расшвыряло по стене, собрал мозги, косточки, стал вылепливать, и показалось мне лицо вроде как Витебского, бородка черная, все похоже слепил и похоронил за Витебского. Слышу, говорят потом, что жив Витебский. Туда-сюда — спрашиваю, — кто третий был, и так не узнал, и одна эта могилка у меня остается неузнанной.
Еще рассказывал гробовщик об одном своем смущении: раз он увидел, на стенке прилепился кровью пучок длинных волос четверти в три длиною, а женщин ни одной не расстреляли и духовенства, — чьи же это волосы? так и осталось неизвестным.
Мои богатства на последний край, чтобы променять и остаться голым: тулуп — 20 тыс., шуба — 15 тыс., полость — 5 тыс., 10 ар. полотна — 2 тыс., сюртук — пидж. — визитк. = 8 тыс. Итого 50 тыс. = 30 пуд. зерна. Нас четверо, по 7 1/2 пуд. = 5 месяц, жизни, то есть до 1 Мая.
Сиротская зима. Все белое впереди, назади, по сторонам все белое, только дорога подопрела, стала рыжая. В тумане этой сиротской зимы нет черты между землею и небом — небо тоже белое, и рыжая навозная дорога поднимается туда и на небо. Еду по навозной дороге на небо, и кажется мне, лошади назад везут, странно так! знаю, что туда еду, вон куда поднимается рыжая дорога, а чувствую, что назад, назад... Ах, матушка, матушка моя, из-за чего ты билась, хлопотала возле меня столько лет. Неужели затем только, чтобы со всеми своими хлопотами, чувствами, родней, землей пристать ко мне и тянуть, тянуть меня вниз, назад по рыжей дороге в сиротскую зиму этой раздавленной страны.
Как страшно это наше близкое будущее, как при расчете жизни поднимаются и ходят какие-то черные волны, и в них виднеется утопающий мой челнок, а рассудишь умом — все как хорошо идет для будущего России, будет она жить хорошо непременно, оправится, воскреснет, никакая сила с нею не справится. Вижу, знаю, очень ясно мне, что так нужно непременно, иначе и быть не может, но Я-то, Я-то! Одно это веселит, думаешь по временам, вот захочу, попробую рвануться и как-нибудь разорву вожжи, вырвусь, пусть кругом все валится, а Я вырвусь, вырвусь. И как подумаешь так, то ужасно начинает почему-то радовать печка Петра Петровича, так приспособленная, что и нагреваться можно, и тут же обед готовить и хлебы печь — удивительно удобно! Так вот и обрадуешься: займусь такой печкой, буду действовать и освобождаться.
8 Декабря.
— Голодные не могут быть христианами.
— Не единым хлебом...
— И не единым духом: нельзя питаться духом голодному, голодный — это зверь, не может быть зверь христианином.
Звери стали понятны: почему они кусаются и воют.
Когда боль у сердца — чтобы заглушить ее, собака воет, но когда боль такая, что и всем не заглушишь, собака кусает, рыча, свой собственный хвост.