Марсель Райх-Раницкий - Моя жизнь
Кёппен был близок мне, и на то имелись свои причины, помимо высочайшего, несомненного для меня качества его прозы. На вопросы интервьюеров он всегда отвечал: «У меня нет родины». И действительно, он не знал родины, повсюду он был чужим, но совсем одиноким все-таки не был. Он всегда жил под знаком литературы, которая представляла собой постоянную составную часть его бытия. У нее искал он вновь и вновь защиту и убежище, у нее находил то, от чего зависел, — дом, пусть даже временный. Но, как говорят французы, нет ничего более постоянного, чем временное. Его любовь принадлежала одиночкам, не игравшим по общим правилам, оскорбленным, преследуемым и меченым. Он был поэтическим поверенным интересов всех меньшинств — от евреев до гомосексуалистов.
Кёппен был мне близок и потому, что в нем, спокойном, сдержанном и никогда не проявлявшем самоуверенности человеке, родившемся в Грейфсвальде, а выросшем в Восточной Пруссии, чувствовалось воздействие Берлина. С Берлином были связаны ритм и темп его речи, выразительность стиля и никогда не находившая удовлетворения жажда новостей, можно сказать, страсть к газетам. Может быть, это же касается и способности Кёппена воодушевляться, постоянно умеряемой и контролируемой скепсисом, — той способности, без которой нельзя долгое время заниматься литературой.
Он не верил ни во что — только в литературу. Он любил поэтов и художников, он чувствовал себя обязанным им, считал себя их должником. Он не знал никаких других богов, кроме них. Его почитание было несокрушимым, его благодарность трогательной и — даже в преклонном возрасте — почти юношеской.
Идя 21 марта 1996 года за гробом Вольфганга Кёппена на мюнхенском кладбище Нордфридхоф, я знал, что завершился большой отрезок моей жизни.
СЕМЬЯ ВОЛШЕБНИКА
Это было 13 августа 1955 года на морском курорте Устка, который в недавнем прошлом назывался Штольпмюнде. Прекрасное солнце сияло во всю мочь, небо голубело так, что голубее и быть не могло. Балтийское море было спокойно, можно сказать, величественно. Я сидел в плетеном пляжном кресле и читал Гёте, делая это добровольно и в то же время по поручению работодателя. Да, это чтение мне оплачивалось, пусть и не слишком щедро. Мне надлежало подготовить для одного варшавского издательства подборку стихотворений поэта. Я размышлял: чем старше я становлюсь, — а мне исполнилось уже 35 лет, — тем больше восхищает меня лирика Гёте, заняв место, принадлежавшее в детстве и ранней юности балладам Шиллера, которые и пробудили во мне любовь к поэзии.
На миг я прервал чтение и, подняв глаза, увидел девушку, блондинку лет шестнадцати-семнадцати, обаятельную и прелестную. Легким шагом, пребывая в хорошем настроении, она приближалась к моему креслу. Девушка подала мне два конверта и улыбнулась так весело и радостно, будто не было никаких сомнений в том, что она принесла только хорошие вести. Потом она распрощалась, сделав кокетливый книксен, и убежала. Ее тонкая и широкая светло-синяя юбка развевалась на ветру.
В одном из конвертов было письмо, отправленное из Швейцарии. Оно начиналось словами: «По поручению моего мужа, который, к сожалению, болен и находится в здешней кантональной больнице, — но, к счастью, ему уже лучше, — я отвечаю на Ваше дружеское письмо от 9 июля». Письмо было подписано: «С дружеским приветом Ваша Катя Манн». Во втором конверте была телеграмма из Варшавы, с Польского радио. Текст гласил: «Томас Манн вчера скончался тчк просим некролог пятнадцать минут по возможности еще сегодня». Испытал ли я потрясение? Выступили ли у меня на глазах слезы? Или я все еще думал о красивой девушке в синей юбке? Не могу вспомнить. Но уверен, что почувствовал себя брошенным. Ведь я понимал, что он, Томас Манн, произвел на меня такое впечатление и так повлиял, может быть, даже настолько сформировал меня, как ни один другой немецкий писатель нашего[66] столетия. Я знал, что после Гейне не было писателя, с которым я чувствовал бы столь сильную и глубокую связь. Я сидел в кресле, ощущая некоторую беспомощность.
В свое время в прусской гимназии мне внушили, что приличествует оказывать мужественное сопротивление всему женственному, мягкому и элегическому в себе. Но если уж женственное и сентиментальное приближалось, то надлежало безусловно и немедленно вспомнить о долге. Потому-то я с письмом из Цюриха, с телеграммой из Варшавы и с томом Гёте в руках быстро пошел к дому отдыха, где жил. Некролог, которого от меня ожидали, следовало написать сейчас же. Погода вдруг переменилась, с моря задул резкий ветер. Мне казалось, что внезапно стало холоднее.
С Катей Манн я познакомился только в апреле 1967 года. Вместе с Хансом Майером я приехал в Цюрих, чтобы в доме Маннов в местечке Кильхберг, расположенном непосредственно у стен Цюриха, записать беседу по радио с Эрикой Манн для серии «Литературное кафе». На воротах висела табличка «Д-р Томас Манн». В прихожей несколько грамот в рамках напоминали о Нобелевской и других премиях, а также о многочисленных степенях почетного доктора. Хотелось бы думать, что их вывесили только после смерти Томаса Манна. Нас провели в жилую комнату, из широких окон которой открывался чудесный вид на Цюрихское озеро.
Вскоре вышла Катя Манн, одетая в темно-серое платье почти до пола. Она выглядела как строгая настоятельница монастыря, как импозантная директриса приюта для бедных. Ханс Майер держал в руке большой букет, который г-жа Манн вовсе не собиралась у него брать. Она довольно резко напустилась на моего спутника: «Вы писали, что позднее творчество моего мужа клонится к упадку». Майер, все еще держа в руке цветы, был смущен, как школьник, и беспомощно пробормотал: «Но, милостивая государыня, я позволю себе просить вас принять во внимание…» Катя Манн тут же прервала его: «Не возражайте мне, господин Майер, вы писали, что поздний стиль Томаса Манна клонится к упадку. Вам следовало бы знать, что о моем муже во всем мире ежегодно предъявляются к защите и публикуются больше докторских диссертаций, чем об этом… об этом… Кафке».
Майер не мог ничего ответить, так как открылась дверь и вошла дочь Томаса Манна, та, которую отец, вспоминая слова Вотана о Брунгильде, назвал «счастье отца и гордость его». Появилась Эрика Манн. Бывшая актриса носила длинные черные шелковые или парчовые штаны. Она опиралась на серебряные костыли. С 1958 года Эрика несколько раз ломала ноги и бедро, так что ее походка была несколько затрудненной, но в то же время гордой и энергичной. Женщина, исполненная чувства собственного достоинства, твердо решила не скрывать или, тем более, не игнорировать то, что ей мешало. Нет, она, напротив, хотела акцентировать это обстоятельство и таким способом добиться дополнительного эффекта. С первого взгляда чувствовалось, что имеешь дело с необычной личностью. Сразу же было видно, что Эрика Манн, недавно перешагнувшая шестидесятилетний рубеж, когда-то была красивой и властной, как царица амазонок. Так и стояли передо мной два представителя семьи, которой не может уподобиться ни одна в нашем столетии. Мелькнула мысль: как для англичан их Виндзорская династия, так и для немцев, во всяком случае интеллектуалов, Манны.