Владислав Ходасевич - Державин
В поэзии своей он тоже проявил много свинцовой тяжести; нередко сплетаются у него в трудный частокол, в какое-то словесное заграждение его грузные обороты, его несуразный синтаксис и такие предвосхищения футуризма, как «буруют бури». Правда, он любит подчинять себе язык, властвовать над его звуками, играть аллитерациями («весна венцом венчалась лета»); изгонять из стихотворения «Соловей во сне», ради соловьиности, звук «эр» но, как в полах длинного татарского халата, мурза нашей литературы, он запутывается в складках русской речи и часто не может освободиться от бремени еще тяготеющего над ним архаизма, не может приобщить себя к уже возникающей литературной личности. И, тем не менее, сквозь все эти громоздкие преграды и путы, в его счастливые моменты на высоте его достижений, прорывается у него Пушкиным оцененное и взвешенное «золото», ниспадают полнозвучные, яркие, энергичные стихи, сверкают поэтические афоризмы или попросту, как спокойная и обильная река, течет живая, свежая, естественная речь. В такие минуты Державин одерживает верх над самим собою, над татарской сутью своей натуры и оказывается предтечей той русской правды и простоты, которая потом впрок пошла нашей новой словесности. Читая его, с удивлением и удовольствием следишь за тем, как в его строках пышные фижмы риторики, посторонние и пустые формы сменяются чем-то родным и понятным, желанной незатейливостью красоты. Он раскрыл клады нашей звучности и в своеобразный «глагол времен, металла звон», в глагол стиха и в малиновый звон освобожденного слова облек содержание своей души.
По существу эта громкая поэзия отражает в себе как личные настроения самого Державина, так и психологию и даже физиологию блестящего века Екатерины. Ее певец, он сумел внутренне объединить на своих страницах то, что относится к ней, к ее царствованию, с тем, что составляет его именную субъективность. Свой портрет написал он на фоне историческом, сочетал лирику с летописью и поместил себя в центре живописной эпохи. Как-то вобрал он последнюю в самого себя, и уже не отделить их друг от друга. Он слишком заметно и слишком замечая жил, он слишком отпечатлевал себя в других и других в себе, чтобы не связать себя органически со своими современниками. Поэт-сосед, он всегда общался так или иначе со своим человеческим окружением далеким или близким, и Мещерского, Нарышкина, Потемкина узнаешь, когда узнаешь Державина.
Но, кроме времени и места, большую долю в его поэзии играет сверхвременное и надместное — тема вечности и вселенной. У него простое, у него и торжественное. Поэт величественного и преувеличенного, щедрый на гиперболы и роскошные краски, созерцатель великолепных образов, сын «роскоши, прохлад и нег», Державин любит, однако, с этих ослепительных высот спускаться в будничные и спокойные области, в домашнюю среду, в элементарный уголок идиллии.
Блажен, кто менее зависит от людей
………………………………………..
Не ищет при дворе ни злата ни честей.
Зачем же в Петрополь на вольну ехать страсть,
С пространства в тесноту, с свободы на затворы,
Под бремя роскоши, богатств, Сирен под власть
И пред вельможей пышны взоры?
«Цель нашей жизни — цель к покою», — заявляет он. Высокопарный сочинитель од, всегда склонный вознестись, он, в другой грани своего творчества, — несомненный реалист; и даже его реальное переходит иногда в вульгарное, в неоскорбительную, правда, грубоватость. Неспроста прибегает он обычно к антитезам: самые писания его — антитеза, и охватывают они противоположное. Его литература — серьезна и шутлива, восхвалительна и сатирична, проникнута философской мыслью и тешит себя забавами. Художник потехи, обладатель и оценщик юмора беззаботный выученик Горация (которому он вообще усердно и удачно подражал), а потом от Горация перешагнувший и к Анакреону, шутник эротических шуток, скользящих на самой границе пристойного, откровенный любитель «шашней» и «пухового дивана», Державин очень ценит земные блага и даже земные блюда; хоть и свидетельствует о нем кн. Вяземский, что был он гораздо больше гастрономом в стихах, чем на деле{89}, эти стихи во всяком случае сосредоточенно заняты яствами (между ними — опоэтизированной «щукой с голубым пером»), лакомка и хлебосол, наклонный к теме гостеприимства, он охотно развертывает свою скатерть-самобранку, на которой восхищает его «разных блюд цветник, поставленный узором», — и вот эти цветы, эти цвета; «багряна ветчина, зелены щи с желтком, румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, что смоль, янтарь — икра, шекснинска стерлядь золотая, сластей и ананасов горы, и алиатико с шампанским, и пиво русское с британским и мозель с сельтерской водой».
Тем примечательнее, что от этой фламандской школы, от этой своеобразной красочности и материальных цветников Державин нелицемерно поднимает свои взоры к небу и задумывается над последними тайнами человеческого бытия. Его знаменитая ода «Бог» полна религиозного пафоса и мудрости. Творец вселенной, «солнцев всех лампада, миров начало и конец» неизменно привлекал к себе мысль поэта. О земной жизни Христа, о Личности Его, настойчиво спрашивает он: «Кто Ты?»
О, тайн глубоких Океан!
Пучина див противоборных!
Зачем сходил Ты с звездных стран
И жил в селениях юдольных?
Державин размышляет. Он пристально вглядывается в историю, качая головой:
Иль в зеркало времен, качая головой,
На страсти, на дела зрю древних, новых веков
Не видя ничего, кроме любви одной
К себе — и драки человеков.
Пессимизм Державина питает не только история, являющая «драки человеков»: вся философия его вообще имеет меланхолический оттенок. В эпикурейскую безмятежность нашего мурзы смущающей волною вливается мысль об угасании мелеющей души, о неизбежной смерти, о «гробах и сединах дряхлеющей вселенной». Какою элегией звучат стихи о дряхлеющем собственном сердце!
Как сон, как сладкая мечта,
Исчезла и моя уж младость,
Не сильно нежит красота,
Не столько восхищает радость,
Не столько легкомыслен ум,
Не столько я благополучен (…)
В бое часов слышит он «глас смерти, двери скрип подземной». На разные лады говорит Державин о бренности земного, о том, что «надежней гроба дома нет», «начала все конец сечет», «что было, то не придет вспять, приходит что, то в миг пройдет». Жизнь рисуется ему, как обманчивая фата-моргана, как «обавательный, (так в книге) волшебный, магический фонарь», которым забавляется некий «волхв непостижный, в своих намерениях обширный» и нас земнородных обращающий в «тени переменны», в сновидения или в сновидцев этих сновидений. И человек, «невежда средь своих наук» часто не понимает, что вся «наша жизнь — ничто иное, как лишь мечтание пустое», и гонится за призраками счастья к большому удовольствию этих призраков и их забавника волхва.