Карен Брутенц - Тридцать лет на Старой площади
На смену ей пришла Мирра Эмильевна Гриншпун — полная противоположность. Тоже грузная, но рыхлая, всегда небрежно одетая, какая-то, казалось, разболтанная. Милая, умная и интересная собеседница, она, однако, была учительницей в классическом смысле этого слова, строго держалась всех канонов педагогического ремесла. Предмет свой вела достаточно скучно и не в силах была затронуть ни паше воображение, ни наши чувства.
Очень по-доброму вспоминаю преподавателя географии и классного руководителя в девятом и десятом классах Софью Гайковну Микаэлян. Она страстно любила поэзию, литературу, живопись. К тому же была человеком с очень чуткой и, как сейчас видится, страстной душой. И она не просто учила, а жила нашими интересами, старалась растить из нас людей, думала и говорила с нами о нашем душевном созревании. Я, во всяком случае, получил от общения с нею очень много, может быть, и потому, что пользовался ее расположением. Еще одна ее черта, которая, к счастью, не оставила нас безучастными: она была очень ранима, ее глубоко огорчали человеческие недоброта, неблагодарность, безнравственность.
В девятом классе учительница истории, Гинда Григорьевна, умная и знающая женщина, доверила мне вести кружок. Темой занятий были наполеоновские войны. Как и для многих моих ровесников, Наполеон стал романтическим героем моей юности. Вероятно, это в какой-то мере было связано с общей предвоенной атмосферой стране, с ощущением неизбежности военного столкновения и уверенностью в нашем триумфе. Мысль о том, что наполеоновские походы были одновременно гигантской кровавой жатвой, тогда мне и в голову не приходила. Я знал фамилии всех наполеоновских маршалов, упивался фразами, вроде известной: «Гвардия умирает, но не сдается». Будоражило нашу юность и лирическое ответвление темы — роман Наполеона с Марией Валевской, которая оставалась верной этой любви всю жизнь.
В пользу своего рода культа Наполеона я подсознательно предпочитал истолковывать Марксовы уничижительные характеристики его племянника в «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта»: фразы о том, что дядя привлекал солдат «патриархальной фамильярностью» и «солнцем Аустерлица», а племянник — «вином и колбасой» и что история часто повторяется дважды — один раз в виде трагедии, другой — в виде фарса (как писал Гюго, опять же имея в виду дядю и племянника).
Моя юношеская «наполеониада» имела продолжение. Попав впервые в Париж в 1961 году, я не преминул побывать во Дворце инвалидов, в усыпальнице Наполеона. Это — монументальное сооружение, запрограммированное производить величественное впечатление. Роскошный склеп с овальным входом, в глубине которого на зеленом гранитном постаменте находится саркофаг из красного порфира. В него погруясены шесть гробов, вложенных, на манер матрешки, один в другой, где хранятся останки императора. Первый — из белой жести, второй — из красного дерева, два следующих свинцовые, пятый — из эбенового дерева и последний — дубовый. У входа в склеп стоят «на часах» две мощные бронзовые фигуры. Одна держит земной шар, другая — скипетр и корону императора. Двенадцать колоссальных статуй символизируют военные кампании Наполеона: от итальянской (1797 г.) до бельгийской (1815 г.).
Глядя на все это великолепие, я думал о том, как жизнь меняет представления и как далеко я ушел от прежнего увлечения. Теперь мною двигала лишь туристская любознательность. Одаренности и многогранности этого человека я удивляюсь до сих пор, но с возрастом и опытом отношение к Наполеону и его деяниям радикально изменилось. Более того, пообщавшись со многими французами и столкнувшись с их частой предрасположенностью к великодержавному высокомерию, я стал приходить к мысли, что для нации не может пройти и не проходит безнаказанно, если в ее прошлом есть такие фигуры, как Наполеон (а у нас Петр I и Сталин), и написанные ими главы.
Наверное, стоит вспомнить о круге нашего чтения. Скажу сразу: для меня бесспорно, что в ту пору средний ученик, уже не говоря о лучших, читал больше, чем нынешний. Конечно, источников информации сегодня гораздо больше, в нашу жизнь вторглось телевидение, которое в этом смысле играет непростую роль. Но дело, видимо, не только в этом: мне кажется, тогда любознательность и круг культурных интересов были шире.
Я перебрал в памяти свои литературные пристрастия тех лет. И подумалось: каким быстрым стало время. Ведь перечень «моих» писателей выглядит и как литературный мартиролог — в большинстве своем это нечитаемые сейчас авторы, а ведь речь идет не о литературных «светлячках».
В моем чтении вряд ли была какая-либо система. Я увлекался разными писателями, читал хаотично, бессистемно, но достаточно много. Жизнь в литературном мире тогда была для меня столь же реальной, столь же осязаемой, как и жизнь реальная в окружавшей нас среде.
В Мопассане, например, притягивали не столько скользкие сюжеты, естественно, любопытные для юноши, сколько его изящный язык, эффектные концовки, его точные и, казалось, неопровержимые определения. Помню, например, как меня поразила фраза в его романе «Сильна, как смерть» о том, что любовь, ее существо заключены в этих шести буквах, к которым ничего нельзя прибавить, если не хочешь убавить. Много любить, очень любить — значит мало любить.
Олдингтон привлекал разящей афористичностью, бесстрашно-ироническим изображением социальных перегородок и предрассудков, картиной исканий незамутненной расчетами любви. Очень нравились такие многоплановые романы, как «Иудейская война» или «Еврей Зюсс» Фейхтвангера, философская проза Ромена Роллана. Метания Жан-Кристофа, поиски им самого себя я «примерял» на себя и друзей. А такие фразы, как «тот, кто не любит, тот всегда прав — он вправе и не любить вас» или «из глаз девушки глядит не чистота, а невинность. Чистота может смотреть из женских глаз»[9], звучали как откровение, и они остались для меня полными смысла на всю жизнь.
Если обратиться к русской литературе, то тут Пушкин и еще более Лермонтов, а также Тютчев, Блок. Из прозаиков — Толстой («Анна Каренина», но отнюдь не «Война и мир» из-за неприятия толстовской философии, значение которой я понял гораздо позже, а также из-за отношения писателя к моему герою — Наполеону), Островский, Салтыков-Щедрин, Вересаев («Живая жизнь» и «Пушкин в жизни»), Гаршин, Куприн и т. д. Признаюсь, не испытывал особых чувств к Чехову, хотя и читал его достаточно много. Его человечность, глубину, мудрость и, я бы сказал, пронзительность понял гораздо позже. Вересаевская «Живая жизнь», помню, заставила размышлять не без опаски о конечности жизни, об изначальной приговоренности человека, но возникшее тревожное чувство было быстро смыто беспечным оптимизмом юности.