Григорий Санников - Лирика
Спешу кончить, чтобы письмо попало к отходу почты.
Крепко обнимаю Вас; очень соскучился по Вас и Вашим. Скоро увидимся. <…>
Б. Бугаев
* * *Коктебель, 28 июня <1933 г.>
Дорогой, милый Григорий Александрович <…> Надеюсь, что это письмо не застанет Вас в Москве; надеюсь, что Вы оба и дети вполне в природе, которая, впрочем, продолжает откалывать штуки, взывая к терпению. Не знаю, как у Вас, а у нас это так; последние 4 дня дует такой ветрище, что сшибает с ног; солнце палит, а ветер просвистывает; душно, а море ледяное, так что вчера не купались, а сегодня я лишь обтирался и обливался морской водой, а лезть в море не мог: ноги ломит от холода.
Что сказать о самочувствии, самосознании? Право, не знаю; у меня такое впечатление: суп, в который накрошили много кореньев (и добрых и злых), поставили на плиту и закрыли крышкой; что-то бурлит, варится, а что — неизвестно. Может быть, выварится доброе блюдо, а может — такая дрянь, что и не отведаешь. Но вдруг выскочило из полусознания если не решение, то — стремление (вроде как осенило): в будущем всячески искать возможности пристроиться при решенной, в принципе разработанной, перевальной дороге через Кавказский хребет. Тут все интересно: и горное дело, и железнодорожное; и места любимые (дорога пройдет от Дарг-Хоха к Гори). Пока это мечты; но загорелось желание попробовать новой жизни (тут возможность и длительно жить на Кавказе, и материал для очерков, и исканье новых форм для произ<водственного> романа). При приезде в Москву буду долго с Вами советоваться: стоит, или не стоит, возможно мне это, или — сверх сил.
Судя по тому, что это намерение выскочило из подсознания неожиданно, вижу, что что-то творится с моим «супом»; и твержу: «Я понять тебя хочу: темный твой язык учу»[29] <… >
Остаюсь любящий очень Б. Б.
* * *Коктебель, 6 июля <1933 г.>
Дорогой Григорий Александрович! Пишу Вам открытку, ибо конверты исчерпались, а купить нельзя. Как хорошо, что Вы отдыхаете. Желаю Вам меньше бывать в Москве. Постарайтесь пожить, сделав перерыв в Сознании: это — необходимо. Так живем мы. Хотя — представьте: в прошлом году в Лебедяни, я сильней ощущал природу, чем здесь: должно быть, родные мне степи средней полосы навеяли неповторимый сон; ведь ЦЧО[30] — так связалось с родиной, а Коктебель все же — чужой; особенно этот ветер, 1 1/2 месяца нас обсвистывающий; порой он действует на нервы. И все же мы отдохнули. 15–17 — 18-го едем в Москву. Может быть, удастся до сентября пронырнуть недели на 3 и в Лебедянь. Оставаться дольше — неловко; не предложили нам; а навязываться не хочется; ведь здесь все набито людьми; нас уже 56 человек, а сюда все едут, едут и едут. Хочешь — не хочешь, а уехать придется; да и пора в Москву. Назревает для меня неприятный разговор с «Федерацией». И чем скорее, тем лучше. Надо вырешить, писать ли мне 2-ю часть или нет. Я Вам писал, кажется, что если с «Федерацией» не выйдет, брошу пока писания и буду силиться устроиться при строительстве (например, перевального участка дороги через Кавк<азский> хребет). Милый, скоро увидимся. Очень мы с Клодей соскучились по Вас и Елене Аветовне. Передайте ей привет и спасибо за милую, хорошую приписку. Остаюсь искренне любящий Вас Б. Б.
P.S. «Новый мир» не высылайте: легче нам к нему приехать, чем ему к нам.
ИЗ ЗАПИСЕЙ Г. А. САННИКОВА
Друг мой милый! Сегодня годовщина смерти нашего дорогого учителя и незабвенного друга. Тяжелая, скорбная дата. Год, как его уже нет с нами, год, как мы видели в последний раз его окаменевшее, застывшее прекрасное лицо, он казался заснувшим. Но его неподвижные, худые, пожелтевшие от болезни руки говорили о том, что сон этот холоден, непробуден и вечен…
Ты помнишь, мой друг, дорогу к дому писателей. В кучке друзей и поклонников мы шли с тобою за гробом. Мы шли, нахлобучив глубоко шапки, мы шли и молчали. Уже вечерело. Новинский бульвар, занесенный снегом, отливал синью, впереди нас на катафалке покачивался гроб. Усталая лошадь едва шагала, иногда останавливалась — мертвому торопиться некуда и незачем — и, помнишь, мы с тобой начинали понукать, беспокоить ее, как будто она — эта лошадь — в своей философии была неправа… Ей-то — лошади — было совсем безразлично, что этот мертвый груз на катафалке был знаменитым писателем и нашим другом. Она тащила его по обязанности, так же, как всякого другого, как каждый день… А мы возмущались, мы говорили о русской типичной картине и понукали усталую лошадь…
В доме писателей мы вместе с тобою стояли у гроба, и ты, я помню, сказал: «Он вызвал нас к жизни, вооружил нас словом, сделал поэтами… а для чего? Кому это нужно?..» И это прозвучало у тебя не то упреком мертвому, не то упреком себе, живому, или еще кому-то, кого здесь не было… И когда ты с глазами, полными слез, и с дрожью в голосе говорил, обращаясь к присутствующим на панихиде, о том, кого мы с тобой потеряли, с кем мы прощаемся, кого потеряла литература, общество, вспыхнула сразу дискуссия даже здесь, перед мертвым на панихиде, дискуссия, сопутствовавшая всей писательской горькой судьбе нашего великого друга…
8 января 1935[31]
* * *За два дня до смерти Б<ориса> Н<иколаевича> я сидел у его постели в клинике. В палате была еще К<лавдия> Н<иколаевна> — жена Б.Н., которая неотлучно дежурила при нем. Белый халат ее то и дело мелькал по комнате. Она по взглядам Б.Н. улавливала его желания, не нужно ли поправить подушку, не хочет ли он воды. Я смотрел на его лицо. Оно было неподвижное, бледное, желтоватая тень непоправимой тяжелой болезни лежала на коже лица. Глаза глядели открыто и прямо, устало — спокойные, умные и внимательные. Чувствовал я, что он уже все продумал, решил про себя свою участь и теперь утомленным взглядом глядит на окружающих, на белые стены палаты, на свои худые и странно тяжелые руки, которыми трудно, почти не под силу шевелить, и в этом взгляде нет ни удивления, ни испуга: все ясно, все просто и все естественно. Даже вершины заиндевелых рождествен<ских> деревьев в переплетах окна уже не влекут его, не вызывают, как прежде, любви и жалости к жизни, с которой счеты покончены. Но человек еще жил и мыслил, дышал и чувствовал, в утомленном взгляде его яснела еще внимательность к собеседнику, к словам и жестам, к деталям. Как странно: внимание к деталям в таком состоянии! Но это именно так. Весь последний период, с тех пор как он попал в больницу, он по деталям, по отдельным ничего не значащим зачастую словам врачей, по взглядам друзей, по их движениям изучал, определял свое положение. И надо было при встречах с ним уметь ни одним жестом, ни взглядом, ни словом не показать ему его обреченности. «Знаю ли я о его поконченных счетах с жизнью?» — казалось, хотел он узнать в эту встречу, ставшую последней. Вслушив<аясь> в слова, в интонацию, изучал, сопоставлял и, решив, что я ничего не знаю, не верю в его непоправимость, успокоенный, ровный, глядел на меня. Мы говорили немного, о самом обычном и несущественном. На литер<атурные> темы мы уже давно избегали разговаривать: тут было много больного, порожденного некоторыми, увы, невнимательными и грубо нечуткими современниками. Б.Н. разговаривать в этот раз было трудно; шепотом произносил он несколько слов, я или К<лавдия> Н<иколаевна> подхватывали и продолжали мысль, и, если угадывали, он одобрительно нам мигал глазами. Мы ничего словами не сказали друг другу значительного. Но минуты молчания нашего бывали значительней всяких слов. В этот раз мы простились обычней обычного, как будто мы оба и думать не думали о неизбежном. Мы оба создали иллюзию, и нам обоим была она страшно необходима. Я пожелал ему скорее поправиться, а он, как будто и не сомневающийся в этом, ответил добрым и верящим взглядом. И была в этом взгляде дружба, и мудрость, и тихая, теплая грусть. Голова неподвижно покоилась на подушках, поверх одеяла белели худые руки с длинными пальцами. Желтоватая тень лежала на коже его изумительного лица. Я вышел от него, как выходят в соседнюю комнату. Я сохранял спокойствие человека, убежденного в непременном скором выздоровлении. А выйдя от него, я заплакал. Я нес на себе грусть его глаз, и мне вспомнилась пустыня. В зное горячего полдня, в душном сиянии песков, на караванном пути лежит одинокий верблюд. Караван ушел вперед, а его оставили умирать (таков закон пустыни в отношении заболевших или изнемогших животных). Приблизившись к верблюду, мы ужаснулись: весь зад и бока верблюда были обглоданы, выставлялись с запекшейся кровью ребра, но животное еще продолжало жить. Лебединая шея прямо держала тяжелую голову. В утомленных, покрытых влажною пленкой глазах были страдание, жажда и смертельная грусть. Мы не дали ему воды, потому что у нас ее было мало и еще потому, что мы не хотели продолжить его мучений. Посмотрев на него, мы в молчании тронулись дальше. Мы несли на спинах своих смертельную грусть его взгляда. Помнится, я был очень взволнован тогда, но сдержался. В пустыне законы жестоки и чувствам нет места.