Елена Клепикова - Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
Пусть не буквально, но на каких-то высотах это перекликается с тем, что писал Ваш любимый, чтимый выше Пушкина Баратынский:
… как нашел я друга в поколеньи,
Читателя найду в потомстве я.
Замечательно, что даже отнесясь далеко в будущее, Баратынский назвал читателя в единственном числе: нет читателей – есть читатель. Один-единственный.
Читателей у Вас сейчас предостаточно по обе стороны океана, но речь идет об особом читателе, сконструированном по своему образу и подобию, абсолютном собеседнике, понимающем с полуслова и без слов, об alter ego, персонифицированном в другом человеке – о читателе, который существует только в зеркале. Тогда ничего не остается как самому создать читателя-голема и вкладывать ему в рот магические записки – стихи-послания, адресованные пространству, времени, стулу, мертвецу, листу бумаги, собственным стихам, самому себе. В Вашем идеальном представлении о литературе, говорящий есть в ней одновременно слушатель, а речь рассчитана на самое себя: ухо внемлет рту. Монолог тогда есть результат кромешного одиночества и отсутствия реального собеседника, а в драматической форме – в «Горбунове и Горчакове» и в «Мраморе» – только притворяется диалогом: на самом деле, это бесконечный спор автора с самим собой, если хотите – пользуясь сравнением из мира нам с Вами обоим, как кошатникам, близкого – игра кота с собственным хвостом. Закономерно, что в обеих Ваших пьесах всего по два действующих лица – а на сколько еще может распасться человеческая личность, чтобы ее можно было потом собрать обратно? – и оба персонажа взаимозаменяемы и путаются – Горбунов с Горчаковым, Публий с Туллием, хоть и представляют разные ипостаси автора:
«Как различить ночных говорунов,
хоть смысла в этом нету никакого?»
«Когда повыше – это Горбунов,
а где пониже – голос Горчакова».
«Диалектика», – скажу я.
«Метафизика», – поправите Вы меня.
Если фиктивен диалог, который по сути есть раздвоение авторского персонажа – в спектакле «Мрамор» обоих героев должен играть один актер! – то адресаты стихотворных посланий и вовсе мистификат, даже если обозначенные мирскими именами их двойники существуют в каких-то вполне конкретных координатах и измерениях. А адресат Вашего послания в прозе – Л. И. Брежнев: не такой ли он «сюр», как и все остальные Ваши эпистолярные собеседники? «Почта в один конец», как изволили Вы изречь по другому, правда, поводу, но тоже в обращении – сиречь послании – к самому невидимому Вашему адресату: Небожителю. Если бы я писал не юбилейное послание, а критическую статью, я бы сказал несколько слов о некрофильском настрое одиночества, которое есть свободный выбор – в отличие от все-таки вынужденной эмиграции. Усугублено и отретушировано ли это одиночество эмиграцией – другой вопрос, на мой взгляд, праздный. Я бы сказал о выборе одиночества ввиду очевидных его литературных преимуществ и даже выгод – в Вашем случае, несомненных. В хоре Вам не петь, даже «общественным животным» Вас не назовешь – слава Богу, Вы избегаете тавтологии, которой больше всего боитесь в самом себе. Рискну быть непонятым читателями, но Вы уж-то поймете: ленинградский суд был прав, избрав именно Вас в качестве мишени. Этот суд, а точнее – те, кто его инспирировал – несомненно обладали каким-то особым чутьем на поэтический гений, хотя слово «тунеядец» было неточным, приблизительным. Но что делать, если в уголовном кодексе нет таких слов, как пария, изгой, альбинос, отщепенец, отшельник, анахорет? Либо, как сказал Гёте о художнике: деятельный бездельник. Или, как пишете Вы:
Бей в барабан, пока держишь палочки,
С тенью своей маршируя в ногу!
И еще более определенно о преимуществах одиночества: «Одиночество есть человек в квадрате».
Было бы большим самомнением критику полагать себя тем идеальным читателем, по которому тоскует поэт, а сие послание – если не подражанием Вашим собственным, то попыткой ответа на все Ваши «письма в бутылках», жест одиночества и отчаяния, излюбленный жанр всех смертников, жанр, в котором написаны Ваши лучшие стихи, даже если обращение в них опущено вовсе.
А тем более легкомысленно было бы объяснять поэту его стихи. Я пытаюсь объяснить их самому себе, а заодно читателю, пользуясь открытой формой этого послания.
Я представляю себе Ваш юбилейный вечер, где я бы зачитал этот адрес-кентавр, помесь литературного эссе и дружеского послания. Но вечера не будет, а если бы и был, отправитель этого письма будет находиться в день Вашего 50-летия по другую сторону Атлантики, на нашей с Вами географической родине.
Другой вопрос, на который я отвечу не фразой или несколькими, а всем этим письмом – почему, приступая к нему, я испытывал некоторую оторопь?
Чувство ответственности перед Вами, живым классиком? Вряд ли – профессиональный критик адресует свой опус читателям, а не герою, даже если формально обращается к нему – Вы занимаете особое место в читательской аудитории, но не привилегированное. Тогда, возможно, боязнь повторов, ибо только в последнее время я напечатал о Вас две статьи, на очереди следующая, да и вышедший сейчас, после пятнадцатилетнего лежания в письменном столе, мой «Роман с эпиграфами» («Три еврея») посвящен Вашей судьбе, вдохновлен Вашими стихами и приурочен издателем к Вашему юбилею. Однако и это не причина, потому что сделанное Вами в литературе так велико, обширно, ветвисто, сюжетно и жанрово разнообразно, что возвраты к Вашим стихам и прозе понуждают к новым раздумьям, которые читатель-критик вовсе не обязан держать запертыми в голове, но может доверить бумаге, самому прочному в мире материалу – куда там граниту или прославленному Вами мрамору! Быть может, тогда разрыв между образами – литературным отщепенцем с явными признаками гениальности, каким я знал Вас в Ленинграде, и всемирно известным поэтом, нобелевским лауреатом, литературным мэтром, коим Вы теперь являетесь?
Что говорить, скачок и в самом деле головокружительный, но вряд ли такой уж неожиданный для тех, кто Вас знал прежде – даже когда Вы неприкаянно шатались по ленинградским улицам и самыми верными Вашими спутниками были агенты КГБ, и тогда в Вас ощущался (думаю, что и ими) мощный духовный потенциал, который был не ко двору в «отечестве белых головок» и пошел в бурный – чтобы не сказать, буйный рост, когда Вы «сменили империю»:
Этот шаг
продиктован был тем, что несло горелым
с четырех сторон – хоть живот крести;
с точки зренья ворон, с пяти.
Дуя в полую дудку, что твой факир,
я прошел сквозь строй янычар в зеленом,
чуя яйцами холод их злых секир,
как при входе в воду. И вот с соленым
вкусом этой воды во рту,
я пересек черту…
И годом раньше, в одном из сонетов к Марии Стюарт: «Во избежанье роковой черты, я пересек другую – горизонта, чье лезвие, Мари, острей ножа».