Исидор Шток - Премьера
А тем временем в институте Склифосовского два санитара, игравшие в бумажные шашки, равнодушно посмотрели на меня и велели дожидаться врача.
Затем врач, скептический молодой человек в грязном халате, осмотрел мой нос и сказал, что сделать ничего нельзя, татуировка – синие следы от порошинок под кожей – так и останутся навсегда.
Он дал мне свинцовую примочку и отправил домой.
Я вернулся в свою часовую мастерскую, прижимая к носу примочку. Марк-Аврелий уже ушел домой. Мой сожитель Арсений уехал на побывку к родителям в Харьков.
Как был, в пальто и галошах, я завалился на койку. Свинцовая примочка замерзла в бутылке. Нос мой, бедный мой нос вспух до огромных размеров. Он нарывал и пульсировал.
Утром я пересек Большую Никитскую и очутился у частнопрактикующего хирурга, ставшего затем знаменитым гомеопатом, – Постникова.
Он внимательно осмотрел мое лицо.
– Терпеть будешь? – спросил.
– Буду!
– Тогда Терпи.
И он иглой и пинцетом стал по одной удалять порошинки. Слезы заливали мое лицо. Врач добросовестно и очень долго удалял последствия катастрофы. Затем погладил меня по голове, поцеловал, денег не взял и приказал больше ничего не делать, никуда не ходить, ждать, пока само не заживет.
Легко сказать – никуда не ходить. А где же я буду! Днем в часовой мастерской находиться нельзя. В театр являться стыдно. Надо мной там, наверно, все смеются. А ненавистник мой Сероянц, думающий, что я его оклеветал, обвинил в преднамеренном желании отомстить, будет меня травить и преследовать.
Деваться некуда. В ожидании вечера я сидел в закуте мастерской, за занавеской, перед выходом на черный ход, и дрожал от страха. Боялся, что супруга Марка-Аврелия увидит и прогонит меня.
А ночью, когда в театре кончился спектакль, ко мне в часовую мастерскую постучал условным стуком Виктор Гусев.
Он принес булку (она пришлась весьма кстати) и письмо от моего отца. Письмо было послано на театр, и на конверте было написано «ЮНИОРУ».
Отец, который был скуп на ласку и на письма, сообщал, что в Одесском театре ему трудно; пришлось переформировать хор, отправлять на пенсию стариков, набирать молодежь. Он писал, что очень скучает по дому, который, собственно, и не существует: он в одном городе, мать в другом, я в третьем… Он очень хотел бы перебраться в Москву и жить со мной. Он просил разыскать его старинного друга Александра Яковлевича Альтшуллера, который перестал быть артистом и режиссером и поступил суфлером в Большой. Отец тоже мог бы стать суфлером или вторым хормейстером.
Все это было горько читать. Отец, еще недавно такой знаменитый дирижер, профессор музыки, учитель многих прославленных певцов, не очень старый человек – ему было пятьдесят семь, – написал вдруг такое письмо.
Он хочет начать жизнь свою сначала, в Москве. Он мечтает вернуться к моей маме… А она в другом месте. Ездит по маленьким городам с какой-то халтурной оперно-опереточной труппой, поет вторые партии, получает мало.
В письме его была еще какая-то ненаписанная обида, тревога за меня… И надежда, что, может быть, мы скоро все опять соединимся.
Виктор Гусев ушел. Он жил на Покровке и боялся опоздать на трамвай. Я остался один. Запил съеденную булку водой.
И снова в мастерскую кто-то постучался.
Это был пиротехник Сероянц. Он с подозрением посмотрел на мой забинтованный нос – не гримировка ли. Увидел бутылку с замерзшей свинцовой примочкой. Послушал тиканье часов. Покрутил свои мушкетерские усы. Осведомился, был ли он лично виноват в происшедшем со мною несчастном случае.
Услышав, что он здесь совершенно ни при чем, что виновата исключительно моя неопытность в военных делах, он удовлетворенно покачал головой и еще раз покрутил усы.
Взгляд его остановился на конверте, где была написана моя фамилия и обратный адрес отца.
Осведомился:
– Какой это Шток?
Я рассказал какой.
Тогда пиротехник закричал:
– Володя?!
Я кивнул.
Тогда он закричал еще сильнее:
– Володя, с которым вместе мы служили в Петербургском народном доме! Он жив?! Он мой друг! Мы с ним вместе ставили «Дубровский». Он дирижировал, а я поджигал дом Троекурова! О, я строил такой пожар, что весь Петербург шатался. А «Мазепа»! Я руководил битва русских и шведов! Там же, в Народный дом, рядом я ставил феерий «Из пушки на луна»! И «Восемьдесят тысяч верст под водой»!
– Я видел эти спектакли.
– Мальчик мой! – закричал пиротехник и прижал мой забинтованный нос к своей груди. – Значит, ты помнишь мой лучший взрыв. Когда они из пушки полетели на луна!
– Прекрасно помню. И пожар в «Дубровском». И похищение Людмилы в «Руслане». И бой с Черномором.
– Что же ты мне раньше не сказал, что это есть ты?! Пойдем ко мне, сейчас же! Я познакомлю тебя с дочерями. У меня есть две дочери! Ты будешь жить у меня! В мой дом!
Но я не пошел к пиротехнику. И денег у него не взял. Я поблагодарил и остался в часовой мастерской.
Под стук маятников я думал о театре, об отце, о моей любимой девушке Гране Кожиковой, юниорке из Театра Революции.
Она была старше меня на полгода, жила с родителями недалеко от Бутырской тюрьмы. Ко мне относилась хорошо, и даже, говорят, плакала, когда меня увезли в карете «скорой помощи».
Хорошо бы жениться на ней… Но мы оба слишком молоды, слишком бедны, беспомощны. Да и любили ли мы? Мало примеров счастливой супружеской жизни я видел кругом. Нет, в семнадцать лет женитьба, очевидно, ерунда. И вообще слишком много ерунды было в моей жизни. И эта мастерская с плохо и неравномерно идущими часами. И скандалы по утрам. И эти массовые сцены. И пиротехник. И арматура повседневного быта.
Так бежали мои дни. Получить какую-нибудь роль, сыграть ее, поразить Граню и убедить моего отца, что я не зря выбрал сцену, – на это не было никакой надежды. И хотя относились ко мне люди хорошо, не обижали, не заушали, жил я как-то удивительно непрочно. Был не лишним, но и не очень нужным. Ел мало и нерегулярно. Обтрепался. Боярскую шапку где-то потерял. Остался только альбом с фотографиями артистов.
Для старшего курса выбрали пьесу Воиновой «Акули-на Петровна». Юниоры младшего курса тоже были в ней заняты. Ставил Макс Терешкович. Мне роли не нашлось. Только в массе. И еще – быть слугою просцениума. Это значит во время перерывов между картинами переставлять ширмы.
Понуро бродил я в массовых сценах, занимался дикцией и биомеханикой. Страдал от фурункулеза. Граню иногда провожал домой после спектаклей. Но был вял и малоинтересен. Даже перестал пародировать людей. Стал писать стихи. Посвятил ей стихотворение, которое начиналось так:
Я буду ждать тебя лет восемь,
А после этого еще лет пять.
И поседею я, и снова осень
Придет и а Сретенку. Я буду ждать.
Она довольно равнодушно отнеслась к моим стихам. И надо же было так произойти, что я действительно, после того как мы расстались и она весной вышла замуж за юниора Мулю Борисова, встретился с ней ровно через восемь лет.