Марина Цветаева - Том 4. Книга 2. Дневниковая проза
— Что это вы, господа, так монотонно? Вы бы что-нибудь поживее выбрали.
В два голоса, не останавливаясь:
— Это только сначала так.
* * *Наконец, моя правая и Асина левая — встретились. Встаем с веселыми лицами. Отец — Д<жунков>скому: «Ну, как вы находите?» И Д<жунков>ский, в свою очередь вставая: «Благодарю вас, очень отчетливо».
Рассказываю. По ее просьбе называю себя. Смеемся.
— О, он не только к шуткам был снисходителен. Вся Москва… На углу Садовой прощаемся. Снова под тяжестью кошелки перекашивается плечо.
— Ваш батюшка умер?
— До войны.
— Уж и не знаешь, жалеть или завидовать.
— Жить. И стараться, чтобы другие жили. Дай вам Бог!
— Спасибо. И Вам.
* * *Институт.
Думала ли я когда-нибудь, что после стольких школ, пансионов и гимназий, буду отдана еще и в Институт?! Ибо я в Институте, и именно отдана (Иксом).
Прихожу между 11 ч. и 12 ч., каждый раз сердце обмирает:
у нас с Заведующим одни привычки (министерские!). Это я о главном Заведующем, — М<илле>ре, своего собственного, Иванова, пишу с маленькой буквы.
Раз встретились у вешалки, — ничего. Поляк: любезен. А я по бабушке ведь тоже полячка.
Но страшнее заведующего — швейцары. Прежние. Кажется, презирают. Во всяком случае, первые не здороваются, а я стесняюсь. После швейцаров главная забота не спутаться в комнатах. (Мой идиотизм на места.) Спрашивать стыдно, второй месяц служу. В передней огромные истуканы-рыцари. Оставлены за ненужностью… никому, кроме меня. Но мне нужны, равно как я, единственная из всех здесь, им сродни. Взглядом прошу защиты. Из-под забрала отвечают. Если никто не смотрит, тихонько глажу кованую ногу. (Втрое выше меня.)
Зала.
Вхожу, нелепая и робкая. В мужской мышиной фуфайке, как мышь. Я хуже всех здесь одета, и это не ободряет. Башмаки на веревках. Может быть, даже есть где-нибудь шнурки, но… кому это нужно?
Самое главное: с первой секунды Революции понять: Всё пропало! Тогда — всё легко.
Прокрадываюсь. Заведующий (собственный, маленький) с места:
— Что, товарищ Эфрон, в очереди стояли? — В трех. — А что выдавали? — Ничего не выдавали, соль выдавали. — Да, соль это тебе не сахар!
Ворох вырезок. Есть с простыню, есть в строчку. Выискиваю про белогвардейцев. Перо скрипит. Печка потрескивает.
— Товарищ Эфрон, а у нас нынче на обед конина. Советую записаться.
— Денег нет. А вы записались?
— Какое!
— Ну что ж, будем тогда чай пить. Вам принести?
* * *Коридоры пусты и чисты. Из дверей щелк машинок. Розовые стены, в окне колонны и снег. Мой розовый райский дворянский Институт! Покружив, набредаю на спуск в кухню: схождение Богородицы в ад или Орфея в Аид. Каменные, человеческой ногой протертые плиты. Отлого, держаться не за что, ступени косят и крутят, в одном месте летят стремглав. Ну и поработали же крепостные ноги! И подумать только, что в домашней самодельной обуви! Как зубами изгрызаны! Да, зуб, единственного зубастого старца: Хроноса — зуб!
Наташа Ростова! Вы сюда не ходили? Моя бальная Психея! Почему не вы — потом, когда-то — встретили Пушкина? Ведь имя то же! Историкам литературы и переучиваться бы не пришлось. Пушкин — вместо Пьера и Парнас — вместо пленок. Стать богиней плодородия, быв Психеей, — Наташа Ростова — не грех?
Это было бы так. Он приехал бы в гости. Вы, наслышаниая про поэта и арапа, востроватым личиком вынырнули бы — и чем-то насмешенная, и чем-то уже пронзенная… Ах, взмах розового платья о колонну!
Захлестнута колонна райской пеной! И ваша — Афродиты, Наташи, Психеи — по крепостным скользящим плитам — лирическая стопа!
— Впрочем, вы просто по ним пролетали за хлебом на кухню!
* * *Но всему конец: и Наташе, и крепостному праву, и лестнице. (Говорят, что когда-нибудь и Времени!) Кстати, лестница не так длинна, — всего двадцать две ступеньки. Это я только по ней так долго (1818 г. — 1918 г.) шла.
Твердо. (Хочется сказать: твердь. Моложе была и монархия была — не понимала: почему небесная твердь. Революция и собственная душа научили.) Выбоины, провалы, обвалы. Расставленные руки нащупывают мокрые стены. Над головой, совсем близко, свод. Пахнет сыростью и Бониваром. Мнится, и цепи лязгают. Ах, нет, это звон кастрюлек из кухни! Иду на фонарь.
* * *Кухня: жерло. Так жарко и красно, что ясно: ад. Огромная, в три сажени, плита исходит огнем и пеной. «Котлы кипят кипучие, ножи точат булатные, хотят козла зарезать»… А козел-то я.
Черед к чайнику. Черпают уполовником прямо из котла. Чай древесный, кто говорит из коры, кто из почек, я просто вру — из корней. Не стекло — ожог. Наливаю два стакана. Обертываю в полы фуфайки. На пороге коротким движением ноздрей втягиваю конину: сидеть мне здесь нельзя, — у меня нет друзей.
* * *— Ну-с, товарищ Эфрон, теперь и побездельничать можно! (Это я пришла со стаканами.)
— Вам с сахарином или без?
— Валите с сахарином!
— Говорят, на почки действует. А я, знаете…
…Да и я, знаете…
Мой заведующий эсперантист (т. е. коммунист от Филологии). Рязанский эсперантист. Когда говорит об Эсперанто, в глазах теплится тихое безумие. Глаза светлые и маленькие, как у старых святых, или еще у Пана в Третьяковской галерее. Сквозные. Чуть блудливые. Но не плотским блудом, а другим каким-то, если бы не дикость созвучия, я бы сказала: запредельным. (Если можно любить Вечность, то ведь можно и блудить с нею! И блудящих с нею (словесников!) больше, нежели безмолвствующих любящих!)
Рус. Что-то возле носа и подбородка. Лицо одутлое, непроспанное. Думаю, пьяница.
Пишет по-новому, — в ожидании всемирного эсперанто. Политических убеждений не имеет. Здесь, где все коммунисты, и это благо. Красного от белого не отличает. Правой от левой не отличает. Мужчин от женщин не отличает. Поэтому его товариществование совершенно искренно, и я ему охотно плачу тем же. После службы ходит куда-то на Тверскую, где с левой стороны (если спускаться к Охотному) эсперантский магазин. Магазин закрыли, витрина осталась: засиженные мухами открытки эсперантистов друг к другу со всех концов света. Смотрит и вожделеет. Здесь служит, потому что обширное поле для пропаганды: все нации. Но уже начинает разочаровываться.
— Боюсь, товарищ Эфрон, что здесь все больше… (шепотом) жиды, жиды и латыши. Не стоило и поступать: этого добра — вся Москва полна! Я рассчитывал на китайцев, на индусов. Говорят, что индусы очень восприимчивы к чужой культуре.
Я: — Это не индусы, это — индейцы.
Он: — Краснокожие?
Я: — Да, с перьями. Зарежут — и воспримут целиком. Если ты во френче — с френчем, если ты во фраке — с фраком. А индусы — наоборот: страшная тупость. Ничто чужое в глотку не идет, ни идейное, ни продовольственное. (Вдохновляясь:) — Хотите формулу? Индеец (европейца) воспринимает, индус (Европу) извергает. И хорошо делают.