Юрий Терапиано - «Встречи»
Мы слышали ответы на этот вопрос почти сплошь утвердительные и, по существу, удивительно легкомысленные. Мы слышали на прошлом собрании, что столица русской литературы не Москва, а Париж, что Пушкин написал свои лучшие вещи как раз об иностранцах. Это будто бы доказывает, что на русском языке можно писать и не о России, и всё будет обстоять благополучно. Здесь проделано такое сальто-мортале, что просто нельзя опомниться, как оно произошло. Обыкновенно ведь слышишь, что всё, решительно всё в Москве, и что, кроме Пильняка с Маяковским, никакой русской литературы нет. Это вздор, что говорить. Но когда утверждают, что нашей столицей стал Париж, а Пушкин удачнее всего писал об иностранцах, то из двух зол приходится выбирать меньшее, и мне кажется меньшее — это первое. Можно забыть про «ручейки и березки», не тосковать о них, но не надо тут же прибавлять, что всё идет к лучшему. Нужен другой тон, другие слова, — сознание трагизма. Говорят: мы вывезли русский язык, а про «ручейки» забыли, пусть ручейки с березками там и остаются. Прекрасно, господа, но Россия не есть понятие, которое можно развозить по частям. Нельзя вывезти язык, как нечто до конца отделимое. Язык есть форма духовной жизни народа, он существует только для своего народа. Ни для кого другого. Иначе будьте последовательными, примите эсперанто. Язык сложился с жизнью народа и ей соответствует. Русская литература может быть только о русских людях, и если тут на высочайших ступенях развития, как у Пушкина, возможны исключения, то исключения возведенные в правило — абсурд, нелепость. Нельзя не чувствовать ужаса этого».
Голос: «Совершенно верно».
Бунин: «А Шекспир?»
Адамович: «Шекспир — не правило. Кроме того, теперь другая литература. Погибнет роман, рассказ, последними погибнут стихи, но погибнет всё, если будет в центре всего человек вообще, а не русский человек. Даже шапка принимает форму головы, на которой надета, изгибы, извилины ее, — совершенно тоже с языком. Каждый язык приблизителен, но приблизительность русского языка для русской жизни или души — наименьшая из возможных. Наименьшая фальшь. Русский рассказ о Жане, гуляющем по Монмартру — абсурд…»
Бунин: «Нет, нет, нет…»
Адамович: «Я понимаю, что говорил Д. С. Мережковский в прошлый раз, и не спорю. Но он говорил о «темной ночи», с ужасом, с сознанием всей важности отказа… Предпоследний этап. Но сказать, что мы живем в Париже и русская литература переехала сюда с нами, и всё идет к лучшему — тут, в существе этих речей, есть глубокое неблагополучие. А главное — это не героическое решение. Это не самое трудное, это самое легкое…»
Мережковский: «Они говорили целомудренно скрывая…»
Бунин: «Правильно!»
Адамович: «Мы по-разному слушали, очевидно… Европа! Да, Европа пленительна для русского сознания. Всегда так было. И все лучшие люди об этом говорили. Но только сквозь Россию она пленительна. Слишком легкий соблазн, очутившись в Париже, — забыть про «ручейки» довольно невзрачные и грязные, надо признаться. Не забывать даже и здесь, даже и теперь, — труднее, а в конце концов, будет благодарнее».
Ф. А. Степун: «То, что я хотел сказать по поводу речи Д. С. Мережковского, сказала отчасти уже З. Н. Гиппиус. Всё же я считаю себя обязанным выступить, потому что И. И. Фондаминский поручил мне защиту своих взглядов. Я знаю, Д. С. Мережковский знает И. И. Фондаминского дольше меня, быть может, лучше меня, и всё же я думаю, что между ним и И. И Фондаминским происходит недоразумение. Не думаю, чтобы И. И. Фондаминский выступал под маской, во всем его существе нет такой возможности и о большевистской теократии он говорил, конечно, не в том смысле, в каком возможна речь о западной, средневековой или восточной, царской теократии. Неясность в его речи всё же, вероятно, была; причина ее, думается, в растерянности перед остатками своего собственного прошлого.
Теперь по существу, об ордене русской интеллигенции. Боюсь, И. И. Фондаминский сильно преувеличивает его единство. Основной факт, которым определялась и определяется орденская жизнь — это ее обремененность двойным наследством. С одной стороны — политической волей французской революции, с другой — духовной реакцией против идеологии просвещенства, легшей в ее основу. Эта сложность противоречивого наследства и превращала в России передовых борцов за революцию в идеологических реакционеров; передовых же философов и идеологов в политических консерваторов и реакционных политиков. Оторвать же политическую свободу от просвещенства и заново, по-русски, связать ее с религией и метафизикой — на это как-то ни у кого не хватило творческих сил.
Первые славянофилы, конечно, интеллигенты, но в интеллигентах славянофилы состояли недолго. Бомба, брошенная интеллигенцией в Александра II, уводит славянофилов из рядов интеллигенции, превращает их, с одной стороны, в чиновников и управителей, с другой, в мыслителей и художников. (Достоевский, Леонтьев и даже Соловьев, в последнем счете, не интеллигенты). Одновременно образуется интеллигенция в точном, узком смысле этого слова: радикальная, социалистическая, но духовно реакционная, расстреливающая из своих толстых журналов все наиболее значительные ценности русской духовной культуры. Тут большой грех, в котором надо признаться и надо покаяться. Но, говоря о грехах, мы не смеем забывать и о подвиге. Тут я всецело присоединяюсь к З. Н. Гиппиус; в интеллигенции жила жажда подвига, самопожертвования, в ней была пламенность, страстность; она жизнью исповедовала единство жизни и веры. В этом исповедании ее орденское начало. Тут И. И. Фондаминский прав. Но опять-таки необходимо различать две струи внутри интеллигенции: идущую от славянофилов — народническую и возобновляющую западничество — марксистскую. Сливать обе струи нельзя, потому что в миросозерцании и мироощущении марксизма нет места тому покаянию, без которого невозможно в будущем никакое строительство.
Самое страшное в большевизме — это его связанный с марксистской догмой этический нигилизм, ленинское утверждение, что на баррикадах вор целесообразнее Плеханова, что все ужасы Ч. К. имманентны закону классовой борьбы и что большевики тем самым ни в чем не виноваты.
Конечно, есть вина от которой никому не уйти, есть без вины виноватые. Но без вины виноватым можно быть только, считая лично себя во всём виновным. Думай Эдип, что он не при чем, что во всем виноваты боги, бросившие ему в объятия в качестве жены, собственную мать, он был бы не героем, а всего только преступником и даже подлецом. Да, не только в ленинизме, но и в марксизме есть глухота по отношению к основным категориям личности и свободы. И потому включение чистопородных социал-демократов в орден русской интеллигенции представляется мне очень сложной проблемой. Боюсь, что И. И. Фондаминский этой сложности недооценивает.