Майя Заболотнова - Тургенев и Полина Виардо. Сто лет любви и одиночества
– О, Луи, неужели мы будем жить здесь? Неужели этот сказочный замок – для меня, для нашей дочери? – воскликнула я.
Муж улыбнулся. В последнее время он редко улыбался, здоровье его в холодной России изрядно пошатнулось, и он, кажется, рад был уехать оттуда.
Впрочем, надолго остаться вдвоем нам не удалось. Началась череда визитов, все наши парижские друзья были счастливы видеть нас, а едва их поток иссяк, приехал Иван.
Еще прежде мне пришло его письмо из Петербурга: «…Я все тот же, ибо, к моему счастью или несчастью, я не умею меняться. На другой день по приезде в Петербург я пошел в Итальянскую оперу… Когда я вошел в театр, у меня болезненно сжалось сердце – вы легко можете представить, почему. В настоящее время я много работаю и почти никого не вижу. У меня три большие комнаты, где я живу с моими книгами, которые мне, наконец, удалось собрать отовсюду, – моими надеждами и моими воспоминаниями. До свидания в один прекрасный день; ах, уж конечно, он будет прекрасен, этот день…».
Я знала, что скоро стоит ждать его у нас, и этот день настал.
Он поселился недалеко от нас, но большую часть времени проводил здесь, в Куртавнеле, и череда визитов возобновилась – всем интересно было поглядеть на русского потомственного дворянина, который, к тому же, имел прекрасное образование, умел поддержать беседу, был несказанно хорош собой и, по слухам, весьма богат и чьи рассказы пользовались в России большим успехом.
Я видела, какие взгляды кидают на него хорошенькие девушки из обнищавших семей, которых – увы – много в любом обществе, и которые надеются поправить свое бедственное положение единственным доступным и известным им способом, и иногда что-то вроде ревности шевелилось в моей груди. Но он, как и прежде, не сводил с меня глаз. Я, разумеется, понимала, что не одна лишь дружба привела его в чужую страну и толкнула на ссору с матерью, и, представляя его моим друзьям: «C’est mon ami russe – Ivan», – я замечала, как меняется его лицо, становясь то светлым и радостным, то наполняясь печалью и тоской.
Лишь гораздо позже я поняла причину, узнав, что мать лишила его содержания. Казалось, в тот момент он говорил себе: «Maman ошиблась, я ее друг, пусть даже и без денег – я все же друг ей», – а в другой раз: «Увы, я ее друг – и только».
Вряд ли, уезжая из России, он представлял, что его ждет. Деньги вскоре иссякли, а тех крох, что он зарабатывал литературными трудами, ему, привыкшему жить на широкую ногу и не думать о хлебе насущном, решительно не хватало. Вскоре стало очевидно, что так продолжаться не может, арендовать даже скромный дом стало ему не по карману, и я, спросив позволения Луи и напомнив ему, как много Иван сделал для нас в России, предложила ему переехать в наш дом.
– Что же, я рассчитываю на твое благоразумие, моя дорогая, – ответил мне Луи, пожав плечами, с обыкновенной своей улыбкой. – Мне не в чем упрекнуть тебя, а что твое сердце преисполнено благодарности и сострадания – так это одна из причин, почему я полюбил тебя.
Иван согласился на переезд поразительно быстро, что, кажется, вызвало неудовольствие моего мужа – он рассчитывал на отказ хотя бы из вежливости.
Ивану предоставили комнату, выходящую окнами на запад, со светло-зелеными обоями и ивой, росшей почти вровень с окнами. Почти сразу мне нужно было отбывать на гастроли в Германию, Иван же остался во Франции и писал мне оттуда едва ли не ежедневно.
«Итак, вы в самой глубине Германии! Надо надеяться, что эти добрые бюргеры сумеют заслужить свое счастье. Не вчера ли мы еще были в Куртавнеле? Время всегда быстро проходит, будь оно наполнено или пусто, но приходит оно медленно… как звон колокольчика русской тройки».
«Браво, сударыня, браво!.. Еще одна большая победа! Вы совершили ее в Дрездене и Гамбурге, а затем вы, подобно Цезарю, отправитесь на завоевание Великобритании… Всю эту неделю я почти не выходил из дома; я работал усиленно; никогда еще мысли не приходили ко мне в таком изобилии, они являлись целыми дюжинами. Я чувствовал себя, как бедняк-трактирщик в маленьком городке, на которого вдруг наваливается целая лавина гостей; он, наконец, теряет голову и не знает, куда размещать своих постояльцев… Издатели моего журнала, наверно, вытаращат глаза, получив один за другим объемистые пакеты… Что за прекрасная вещь – труд! …Помните тот день, когда мы глядели на ясное небо сквозь золотую листву осин?..».
«Я немножко грустен и немножко меланхоличен, но это пустяки, я все-таки очень доволен, что нахожусь в Куртавнеле, обои цвета зеленой ивы в моей комнате радуют мой взор, и я все-таки очень доволен».
Я всегда улыбалась, читая его письма, – то смешные, то печальные и лиричные, наполненные воспоминаниями, имевшими значение лишь для нас двоих. Зная, как я привязана к своему дому, как скучаю по Куртавнелю, он присылал мне множество описаний.
«Куртавнель мне представляется довольно сонным; дорожки сада во дворе поросли травой; воздух в комнатах был сильно охрипший (уверяю вас) и в дурном настроении; мы его разбудили. Я распахнул окна, ударил по стенам, как, я видел, однажды делали вы; я успокоил Кирасира, который, по своей привычке, бросался на нас с яростью гиены, и когда мы сели за стол, дом уже снова принял свой благожелательный и радушный вид».
В другой раз, решив развлечь меня, он придумал игру и написал мне следующее:
«Кстати, я забавлялся тем, что разыскивал в окрестностях деревья, которые имели бы физиономию, индивидуальность, и давал им имена; по вашем возвращении я могу их вам показать, если вы того пожелаете. Каштановое дерево, что во дворе, я прозвал Германом и подыскиваю ему Доротею. В Мезонфлере есть береза, которая очень похожа на Гретхен; один дуб окрещен Гомером, один вяз – милым негодником, другой – испуганной добродетелью, одна ива названа г-жой Вандерборгт».
Иногда письма его становились пронзительно-печальными, и тогда сама я всем сердцем рвалась к нему, обратно во Францию, мечтая о встрече, которая развеяла бы мою тоску.
«Я провел более четырех часов в лесах – печальный, растроганный, внимательный, поглощающий и поглощенный. Странное впечатление производит природа на человека, когда он один… В глубине этого впечатления есть ощущение горечи, свежей, как благоухание полей, полной меланхолии, ясной, как пение птиц. Вы понимаете, что я хочу сказать. Вы понимаете меня гораздо лучше, чем я сам себя понимаю. …Теперь же протяните мне ваши милые и дорогие руки, чтобы я мог сжимать их и долго-долго целовать. В особенности – правую, ведь ею вы пишете? Все, что думают, говорят и ощущают хорошего, думаю, говорю и ощущаю ныне я. Будьте же счастливы, самое лучшее, любимое существо».
Со временем письма его становились все более пылкими, все более откровенными, и я, боясь выдать себя, перечитывала их несколько раз, а затем, выучив едва ли не наизусть, кидала в огонь, подолгу наблюдая, как пламя, свиваясь узором, пожирает его признания, мечты и чаяния, и сама едва сдерживая слезы.