Валерий Фрид - 58 1/2 : Записки лагерного придурка
В начале 44-го года десятый пункт был самым ходовым на Лубянке. «Изменники родины» только-только начинали поступать к нам — из немецкого плена (58.1б) и с оккупированной территории (58.1а). Обгадившийся парашютист был первым, вторым — бургомистр Сталиногорска. Тоже по-своему анекдотическая — вернее, трагикомическая — фигура.
До войны он в своем Сталиногорске заведовал сберкассой. Потом его разжаловали в рядовые, т. е. в контролеры, а на его место прислали «партейного». Этого он простить советской власти не мог. Жена разделяла его обиду, и когда город заняли немцы, посоветовала:
— Иди к ним, проси должность.
— Может, погодить, осмотреться?
— Пока будешь годить, все хорошие места разберут.
И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку.
— Раз в жизни послушался бабы — и вот, на тебе! — сокрушался он.
Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вошка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой стороны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось, верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые — порознь, конечно — пришли к нему с доносом друг на дружку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте.
И внешне он мне нравился — смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира — бандеровцев, литовских «бандитов» — т. е. партизан-националистов, власовцев… Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика, а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды — неволи.
Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом — серо-зеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями:
— Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная?
— Да, да, — кивал немец.
— И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический.
Немец радостно подтверждал:
— Да, да!
И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье — увечье и лагерь — подружило их.
Тюремные будни — а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос — монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу:
— Все попы — работники кровавого энкеведэ!
Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели, с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня — и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось:
— Все попы! Все попы — работники кровавого энкеведэ!..
Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: «Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!»
Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова:
— Не верь им, Ивка!
Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного — как Нинку из-за меня — и теперь он сигналит ей:
— Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил!
Кто-то из своих увидит, передаст…
А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: «Doctor Victor from Iran».
Каждое утро мы отправлялись «на оправку» — в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную «парашу» — бачок, заменявший в камере писсуар[10]. Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали — кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами — уже какая-то ясность…
Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире — а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только начинались последние известия — тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация.
Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью — крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел. Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что «…цы послали в подарок командующему фронтом… грамяну бутылку с балтийской во…» Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: «бойцы… Баграмяну… водой».
В другой раз, во время допроса, я увидел на столе у следователя газету. В те дни сообщения о взятых нами городах печатались крупным шрифтом в верхнем левом углу первой страницы, где название газеты. Но эта лежала далеко, я даже в очках не мог прочитать, какой именно город взяли. Видел только, что название его повторялось дважды, второй раз в скобках, и что заглавная буква была одна и та же. Я поднапряг мозги и вычислил: Печенга (Петсамо)! Так оно и оказалось.
Любопытно было бы заглянуть в подшивку за сорок четвертый год и определить дату. Про бутылку с балтийской водой для Баграмяна мы прочли, по-моему, еще в «гимназии», а про Печенгу-Петсамо я, придя с допроса, рассказал сокамерникам уже в «гостинице».
Туда, на Большую Лубянку, нас — участников сулимовского дела — перевели в конце лета. Почему нами занялась следственная часть по Особо Важным Делам — понятия не имею. Могу только строить догадки: из-за громких имен Бубнова-Сулимов? Начальство велело хорошенько разобраться?