Петр Горелик - По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)
Слуцкий был болен, но не позволял себе смириться с болезнью, подчиниться ей и перестать творить. Он работал, невзирая на болезнь, написал много более тысячи стихов.
Перестал он писать после смерти Тани — не сразу, но вскоре. И сразу не только признал себя безнадежно больным, но ощутил близость скорой смерти.
Мотив «нежелания жить» звучал и до того. В. Кардин вспоминает, как во время загородной прогулки и покупки в местной аптеке снотворного (оба мучились бессонницей) «Борис вдруг остановился и спросил, сколько надо проглотить таблеток, чтобы уже не проснуться.
Я на минуту опешил от вопроса, но через много лет понял его неслучайность»[356].
Звучал этот горький мотив, как мы видели, и в стихах 1977 года.
После смерти Тани Бориса встретил на улице Семен Липкин.
«…Глаза у него были больные, неподвижные, он не смотрел на собеседника, пересохшие губы покрылись какими-то мелкими белыми точечками. Он сказал, глядя не на меня, а перед собой:
— У меня цензура выкинула из сборника шесть стихотворений. — Помолчал и добавил: — О вас и Инне слышал по радио. Ваш выход из Союза писателей не одобряю.
Когда мы проходили мимо нашего дома, я позвал его к нам пообедать. Он отказался:
— Привет Инне. Я помню ее заботу о Тане. — Замолчал… потом прервал молчание: — Я был в поликлинике. Врачи мне не помогут. Я пропал.
— Вам прописали лекарства. Вы их принимаете?
— Я скоро умру.
Через некоторое время снова встретились на улице. В руках у него была сумка. Я опять позвал его к нам, он опять отказался, с безумным упорством просил передать привет и благодарность Инне. Сказал: “Я никого не хочу видеть. Кроме брата. Уеду к нему в Тулу. Я скоро умру…”
Я проводил его до дому. Он немного оживился, начал разговор на политические темы, вполне разумно, но глаза его были как бы из замутненного стекла, болезненными казались подрагивающие губы и даже усы. Одет был нормально, кепка, чистая куртка, но выбрит был плохо. Спросил меня:
— Вы пишете?
— Как это ни странно, и я, и Инна пишем много, как никогда раньше.
— И я пишу много.
— Почитаем друг другу? — Не могу. Я очень болен. Скоро умру»[357].
Состояние его ухудшалось с каждым днем. Мрачные мысли не оставляли его: страх творческого молчания и предчувствие смерти.
5 марта 1977 года Борис написал Фиме: «Дорогой брат! Ставлю тебя в известность, что вчера 4. 3 я оформил завещание, согласно которому все мое имущество в случае моей смерти переходит к тебе, а в случае твоей смерти к Ольге…» (Далее перечисляются реквизиты и адрес нотариальной конторы.)
Сохранилась написанная Слуцким на клочке бумаги записка. В записке три пункта:
— В Москве позвонить (151–52–26) Евгении Самойловне Ласкиной
— Ключи от квартиры у Лидии Ивановны Дмитриевой (495–06–23)
— В Тулу — телеграмму брату: Тула. «Заря». Слуцкому. «Ваш брат умер. Приезжайте хоронить. Соседи».
И поперек всего текста — «звонить через восьмерку» (в квартире Слуцкого телефон был ведомственный через коммутатор).
Первая, о ком вспомнил Борис Слуцкий в этот трагический час, — Евгения Самойловна Ласкина. Женщина большой душевной теплоты, она близко принимала к сердцу невзгоды своих друзей и всегда готова была прийти к ним на помощь. С особенной теплотой она относилась к Борису Слуцкому. В 1957 году Борис и Ласкина с сыном Алексеем Симоновым снимали две соседние комнаты в квартире старого артиста Ивана Романовича Пельтцера. Много лет не имевший своего угла и часто менявший соседей, Слуцкий подарил Евгении Самойловне первую свою книгу, надписав: «Жене Ласкиной — лучшей из моих 23-х соседок и не только поэтому». Евгения Самойловна была заметной и уважаемой фигурой литературной Москвы пятидесятых-шестидесятых годов. Редактор отдела поэзии (а потом и прозы) журнала «Москва», она хорошо знала и любила поэзию Слуцкого, много сделала для его публикации. (И не только его — именно благодаря Константину Симонову и Евгении Ласкиной в журнале «Москва» впервые был опубликован роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита».) На сборнике стихов «Современные истории», подаренном Ласкиной, Слуцкий написал: «Евгении Самойловне Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки». Подпись: «Современный историк».
Состояние Бориса ухудшалось с каждым днем. Его уговорили поехать в Дом творчества Дубулты, отдохнуть, побыть на морском воздухе, встряхнуться. Он согласился.
О последних днях пребывания Слуцкого в Дубултах вспоминает Даниил Данин. В архиве писателя сохранилась страничка, названная «Из печалей на полях еженедельника»:
«Май 1977 года. Дубулты. Писательский дом. Одолеваемый приступом депрессии, Борис Слуцкий не выходит из своего номера на шестом этаже. К счастью, стоят холодные дни: оконная дверь и огромное провоцирующее окно надежно заперты. Мы с Виталием Семиным идем навестить беднягу. Внимательный наблюдатель жизни, много хлебнувший на своем веку, Виталий хочет достоверно <но деликатно> почувствовать серьезность недомогания Бориса. Надо придумать испытание. Виталий говорит: “У физиков, если не ошибаюсь, это называется экспериментум круцис…”
Моему давнему приятельству со Слуцким почти уже сорок лет. Мы на “ты”, а Виталий еще на “вы". И начать задуманный разговор-испытание должен я. Черт возьми, никогда не думал, что хоть на минуту приму на себя роль психоврача (не решаюсь сказать — “психиатра” или “психотерапевта”). Не знаю, как начинать — какой вопрос следующий после первого, естественного: “Как ты себя чувствуешь?” А может быть, именно этого — самого простого — спрашивать как раз не надо?
Боря сидел не за столом, а у стола. Тепло одет, но в одних носках. Точно собирался на прогулку, а потом раздумал. Уставился на обоих как бы одним взглядом на двоих. Разговор не вязался. Он отмалчивался, не отводя глаз. Никакого испытания — “решающего эксперимента” — не получалось. Но внезапно пришло в голову то, о чем мы с Семиным не уславливались:
— Ты знаешь, мне сегодня приснился живой Сталин. И еще недопроснувшись, я подумал: господи, надо, чтобы он немедленно умер! Понимаешь — немедленно!
— Что — немедленно? — как-то безвопросно спросил Борис.
— Умер! — повторил я, да притом напористо.
— Когда? — снова вопрос был какой-то безвопросный.
— Немедленно, — снова повторил я напористо.
И тут мы услышали нечто совершенно антислуцкое — невозможное:
— Мне все равно…
Уже в лифте Виталий подавленно сказал: “Да-а, дело действительно плохо. Совсем плохо…”»