Алексей Смирнов - Козьма Прутков
Эта риторика бессмертна. Сколько советских и постсоветских голосов слышится в монологе сладкоречивого Валуева!
Тем временем, приблизившись к Попову, министр обнаруживает, что тот приветствует его в неглиже.
И на чертах изящно-благородных
Гнев выразил ревнитель прав народных[402].
По его приказу Попова хватают и везут в Третье отделение, «к Цепному мосту»,
…где новый
Стоит, на вид весьма красивый, дом,
Своим известный праведным судом[403].
Речь идет о Третьем отделении — жандармском корпусе. Там Попов долго томится в неком кабинете.
Но дверь отверзлась, и явился в ней
С лицом почтенным, грустию покрытым,
Лазоревый полковник…[404]
Почему лазоревый! Жандармы носили голубую форму (цвет чистоты небес), и этот эпитет — лазоревый — задает тон всему образу. Лазоревый, небесно-голубой, возвышенный, почти «полувоздушный»…
Полковник начинает допрос, как родной отец — внимательный, любящий, желающий арестованному только добра. Однако, постепенно раздражаясь (голубизна покрывается тучами), он становится все строже и, в конце концов, требует назвать имена тех, кто толкнул статского советника на преступный путь. Ему мнится антигосударственный заговор, он шантажирует Попова, пугает ужасами наказания, если тот откажется выдать сообщников, отправивших его к министру с целью столь дерзкого эпатажа.
И в этот момент Попов дрогнул. Начинается фантасмагория мнимого предательства (ибо предавать некого, потому что никаких «сообщников» нет) — фантасмагория, предвосхитившая трагические фарсы «правосудия» XX века. Объятый ужасом, Попов строчит подряд все фамилии, которые только приходят ему на ум.
Явились тут на нескольких листах:
Какой-то Шмидт, два брата Шулаковы,
Зерцалов, Панкин, Савич, Розенбах,
Потанчиков, Гудим-Бодай-Корова,
Делаверганж, Шульгин, Страженко, Драх,
Грай-Жеребец, Бабков, Ильин, Багровый,
Мадам Гриневич, Глазов, Рыбин, Штих,
Бурдюк-Лишай — и множество других[405].
Какая мерзость происходящего и какой пир фамилий: русские, украинские, немецкие (Шмидт, Штих), французская (Делаверганж), двойная (Бурдюк-Лишай) и даже тройная (Гудим-Бодай-Корова)! Можно сказать, что в этом поразительном разнообразии лиц являет себя художественно осмысленная трагедия сна, которая спустя несколько десятилетий пророчески воплотится в реальной жизни.
Прочитав список «сообщников», в который, как оказалось, попали все его лучшие друзья, Попов был так потрясен, что проснулся… Бремя предательства, утяжеленного клеветой (ведь никто из них не был виноват!), свалилось с его души.
То был лишь сон! О, счастие! о, радость!
Моя душа, как этот день, ясна!
Не сделал я Бодай-Корове гадость!
Не выдал я агентам Ильина!
Не наклепал на Савича! О, сладость!
Мадам Гриневич мной не предана!
Страженко цел, и братья Шулаковы
Постыдно мной не ввержены в оковы![406]
Вот в какую фантасмагорию вылилась идея «покровительственной полиции» Николая Павловича… Воспроизводство валуевых, неистребимость лазоревых полковников, преемственность карательной цепи, одним из звеньев которой было Третье отделение (у Цепного моста), сделали сатиру Толстого неувядаемой.
* * *Даже такой беглый очерк творчества «двоюродного» попечителя позволяет понять, почему почти нигде и никогда Толстой не обмолвился ни словом о Козьме Пруткове. Чем был для него сей юмористический персонаж — преуспевающий директор, фразер, мечтающий об ордене ретроград, вещун ходячих истин — рядом с шедеврами его, толстовской, лирики, рядом с масштабностью и глубиной исторической трилогии, рядом с большими сатирами? Так… легкой гаммой — пальчики размять. Домашним музицированием. Добродушным перепевом чужих неловкостей. Отдыхом. Шуткой. Забавой. Экспромтом, о судьбе которого он ничуть не заботился. Спасибо, нашлись люди, и публиковавшие, и продвигавшие, и радевшие. А то ведь так бы и затерялся в бумагах директор Пробирной Палатки Козьма Петрович Прутков, так бы и не увидел свет и не обрел бессмертие этот маленький клоун, с отточенной потешностью и поныне оступающийся на корде литературной арены.
Глава одиннадцатая FINITA LA COMMEDIA
Не печалуйся в скорбях, — уныние само наводит скорби.
Прутков
Наше жизнеописание Козьмы Пруткова достигло той черты, когда земная судьба действительного статского советника и кавалера, директора Санкт-Петербургской Пробирной Палатки, гениального поэта и мыслителя приближается к своей естественной развязке. Она наступит здесь — в главе одиннадцатой, которая завершает описание прутковской жизни; в главе одиннадцатой как знак того мистического уважения, кое испытывал к числу «11» наш друг Козьма, родившийся 11 апреля в 11 часов вечера и датировавший все свои сочинения тем же 11 апреля.
Всему свое время. Даже бесконечной и беспорочной службе. Даже весенним порывам лирического волнения. Но мало кому удается до последнего вздоха оставаться сразу на двух постах — чиновном и творческом, нести присутственное и поэтическое дежурство, с тем чтобы, уединившись в своем рабочем кабинете, набросать финальные строки собственной жизни, оборванной внезапным «нервным ударом».
ПРЕДСМЕРТНОЕ Найдено недавно, при ревизии Пробирной Палатки, в делах сей последнейВот час последних сил упадка
От органических причин…
Прости, Пробирная Палатка,
Где я снискал высокий чин,
Но музы не отверг объятий
Среди мне вверенных занятий!
Мне до могилы два-три шага…
Прости, мой стих! и ты, перо!..
И ты, о писчая бумага,
На коей сеял я добро!..
Уж я — потухшая лампадка
Иль опрокинутая лодка!
Вот… все пришли… Друзья, Бог помочь!..
Стоят гишпанцы… греки вкруг…
Вот юнкер Шмидт… Принес Пахомыч
На гроб мне незабудок пук…
Зовет Кондуктор… Ах!..
Стихи сопровождает обширный комментарий опекунов, несомненно составленный по впечатлениям очевидцев; комментарий, который в силу исторической важности события мы воспроизводим здесь дословно и полностью: