Владислав Ходасевич - Державин
Как прекрасен в своей бытовой цельности этот могучий поэт, сопутствовавший блестящему веку Фелицы, этот лебедь в стае екатерининских орлов!
В одном Пушкин был прав: гений Державина не знал русской грамоты «за недосугом». Именно служебный недосуг мешал всю жизнь горячему и деятельному поэту, и только «поэту»; понятие «художник» было для того времени пустым звуком. Как бы провидя в будущем суровый отзыв потомка, он сам предоставил сатирику «глодать» его за стихи. На Державина следует смотреть просто и беспристрастно, глазами его века. Прежде всего это был усердный и прямодушный слуга отечества, только в часы отдыха бряцавший на лире.
Невыдержанность державинского стиха бросается в глаза лишь подле Пушкина, но невозможно равнять гремящие вдохновенные дифирамбы Державина с профессорски гладким строем Ломоносова. Там, где Державин парит, Ломоносов только воспевает.
Но Пушкин заблуждался, полагая, что Державин не придавал никакого значения поэтической форме. В воспоминаниях И. И. Дмитриева рассказано, как вдумчиво приискивал Державин точные выражения и слова. Так, однажды любуясь вечерними облаками, он тут же назвал их «крае-златыми» и к поданной за ужином щуке приложил эпитет «с голубым пером». Стих его не чужд даже таких тонкостей, как звукоподражательность, аллитерация и т. п. «Ее страшит вкруг шум, бурь свист и хрупкий под ногами лист» («Водопад»). Его «Соловей во сне» по мастерству стиха бесконечно превосходит бальмонтовскую «Влагу»{84}: во всем, довольно длинном стихотворении ни разу не встречается буква р:
Я на холме спал высоком,
Слышал глас твой, соловей;
Даже в самом сне глубоком
Внятен был душе моей!
То звучал, то отдавался,
То стенал, то усмехался
В слухе издалече он,—
И в объятиях Калисты
Песни, вздохи, клики, свисты
Услаждали сладкий сон.
Если по моей кончине
В скучном бесконечном сне,
Ах! не будут так, как ныне,
Эти песни слышны мне,
И веселья, и забавы
Плясок, ликов, звуков славы
Не услышу больше я:
Стану ж жизнью наслаждаться,
Чаще с милой целоваться,
Слушать песни соловья.
В истории нашей литературы Державин останется вечно, как первый поэт, положивший начало развитию основного «пушкинского» периода русской поэзии. Пушкинский ямб прозвучал впервые у Державина, — яркий, сильный, но еще трепещущий и неровный, как неокрепший голос молодого лебедя на весенней заре.
Как храм ареопаг Палладе,
Нептуна презря, посвятил,
Притек к афинской лев ограде
И ревом городу грозил.
Она копья непобедима
Ко ополченью не взяла.
Противу льва неукротима
С Олимпа Гебу призвала.
Пошла — и под оливой стала,
Блистая легкою броней,
Младую Нимфу обнимала,
Сидящую в тени ветвей.
Лев шел — и под его стопою
Приморский влажный брег дрожал;
Но, встретясь вдруг со красотою,
Как солнцем пораженный, стал.
Вздыхал и пал к ногам лев сильный,
Прелестну руку лобызал,
И чувства кроткий, умильны,
В сверкающих очах являл.
Стыдлива дева улыбалась
На молодого льва смотря,
Кудрявой гривой забавлялась
Сего звериного царя.
Минерва мудрая познала
Его родящуюся страсть,
Цветочной цепью привязала
И отдала любви во власть.
Не раз потом уже случалось,
Что ум смирял и ярость львов;
Красою мужество сражалось
И побеждала все — любовь.
Вот чистый державинский ямб, в звуках которого одинаково предчувствуется и полдень Пушкина, и брюсовский закат. Это неуклюжее «как» впоследствии преобразуется в пластически-ясное «когда» («Когда ко граду Константина»), в изысканно-музыкальное «едва» («Едва над морем рассвело»). В самом выборе классического сюжета, в манере художественного рисунка, в уклонах ритма — звучит нам с детства заученное в «Египетских ночах», недавно перечитанное в «Правде кумиров»{85}. В безыскусственном, угловатом стихе — какая свежесть поэзии! Вот они, те самые «истинно поэтические движения», о которых говорил Пушкин. Сильный лев, грозящий ревом городу, заставляющий приморский берег дрожать под своей стопой, и, вздыхая, лобзающий руку Гебы; стыдливая дева, забавляющаяся кудрявой гривой звериного царя, и вся эта поэзия трех предпоследних строф, как характерно и пышно изображено это у Державина! Первоклассный изобразитель внешнего великолепия и красоты, искусный живописец, умевший, как и все люди своего века, высоко и тонко ценить обаятельность земных благ, Державин неподражаем в описании пиршеств и забав.
Шекснинска стерлядь золотая,
Каймак и борщ уже стоят.
В графинах вина, пунш, блистая,
То льдом, то искрами, манят;
С курильниц благовонья льются.
Плоды среди корзин смеются,
Не смеют слуги и дохнуть,
Тебя стола вкруг ожидая;
Хозяйка статная, младая
Готова руку протянуть.
И Пушкин любил, подобно Державину, описывать тонкие кушанья и вина: сок Кометы, окровавленный roast-beaf, трюфли, страсбургский пирог и благословенное вино Моэта. И Пушкин еще в лицее полюбил легкокрылое похмелье, но ему и его друзьям уже чужд был эпикурейский пафос дедов: пламенные речи будущих декабристов мешали сварению желудка, картинно-гомерическое обжорство сменилось изящными пирами «Зеленой лампы».
Замечателен юмор у Державина. Выспренний парнасец был в то же время остроумным барином, любившим иногда сшутить жирную российскую шутку. Вот начало его шуточного «Желания зимы»[79], где, между прочим, (редкость у Державина!) встречается целый ряд областных слов, только впоследствии объясненных Далем.
На кабаке Борея
Эол ударил в нюни;
От вяхи той бледнея,
Борей вино и слюни
Из глотки источил,
Всю землю замочил.
И зря ту Осень шутку,
Их вправду драться нудит,
Подняв пред нами юбку,
Дожди, как реки, прудит,
Плеща им в рожи грязь,
Как дуракам смеясь.
В убранстве козырбацком,
Со ямщиком нахалом,
На иноходце хватском,
Под белым покрывалом,—
Бореева кума —
Катит в санях зима.
Кати, кума драгая,
В шубеночке атласной,
Чтоб Осень, баба злая,
На Астраханский красный
Не шлендала кабак
И не кутила драк.
Кати к нам, белолика,
Кати, Зима младая,
И, льстя седого трыка
И страсть к нему являя,
Эола усмири,
С Бореем помири.[80]
Нельзя не любоваться первобытным остроумием этого державинского памфлета, брызжущего искрами неподдельного веселья. Медвежья грация стиха так и дышит русским восемнадцатым веком. «Послание моему привратнику» и сатирические отрывки из некоторых од могут дать полное представление об этой еще неисследованной стороне в поэзии Державина.