Николай Ашукин - Брюсов
Я и во второй год учения мало сходился с товарищами. Однако, они откуда-то прослышали, что я пишу. В это время Вл. Станюкович, мой одноклассник, задумал издавать рукописный журнал «Начало». Он позвал участвовать и меня. Этим началась моя дружба с Станюковичем, продолжавшаяся много лет. <…>
До того времени я писал немало, но случайно, не задаваясь мыслью, зачем это. Появление журнала «Начало» как-то сразу подтолкнуло меня. Я вдруг понял, что я прежде всего литератор. Я стал писать без конца, стихи, рассказы, статьи. Содержание преимущественно касалось все еще индейских приключений, с которыми я не расстался. Теории стихосложения мы еще не знали совсем, и если выдерживали размер, то только чутьем. Впрочем, в длинных произведениях нам случалось сбиваться, особенно в числе стоп. Станюкович гораздо более бойко, чем я, владел стихом. Потом Станюкович разузнал откуда-то о размерах и разъяснил мне. Между прочим, я сразу затеял громадные работы – стал писать поэму «Корсар», трагедию в стихах «Миньона», начал длинный роман «Куберто».
Вместе с тем, знакомство со Станюковичем побудило меня обратиться к русской литературе, которую я почти совсем не знал. Я купил себе Пушкина, Лермонтова и Надсона и зачитывался ими, особенно Надсоном. Журнал «Начало» одно время заинтересовал весь класс. В журнале сотрудничали многие, его усердно переписывали, потом интерес ослаб. Журнал продержался до Рождества. После Рождества Станюкович отказался. Я продолжал его один, но был его единственным сотрудником и единственным читателем. (Еще раньше, до поступления в гимназию, издавал я сам для себя рукописный журнал «Природа» и «Дальние страны») (Из моей жизни. С. 30-35).
У Брюсова оказалось много материала для «Начала». Это были замыслы и наброски повестей, полные приключений и тайн. Я сам был начинен Купером, Эмаром, Майн Ридом и Жюль Верном, но знания Брюсова в этой литературе значительно превосходили мои. К тому же, я совершенно не знал Э. По, которого Брюсов читал и любил уже в это время. Еще больше удивила меня его память, позволявшая ему рассказывать прочитанные вещи почти дословно.
Мы уселись поближе друг к другу на одной парте и без умолку, поскольку нам не мешали учителя, делились добытыми знаниями. Так, помню, Брюсов подробно рассказал мне конец капитана Немо («Таинственный остров», который я не мог достать). Помню, что взамен рассказанного мною «Героя нашего времени» Лермонтова Брюсов, не одобривший романа, рассказал мне «Золотого жука» Э. По. Эта потребность делиться друг с другом о прочитанном (а читали мы запоем) продолжалась все время нашего совместного пребывания в гимназии. <…>
Все, что я читал, подробно рассказывалось Брюсову и обсуждалось. Он осуждал многих из моих любимцев, в частности Лермонтова и А. Толстого. Его интересовали произведения со сложной интригой и сильными характерами, Дюма и Понсон дю Террайль были в то время его любимцами. Мы горячо спорили, но оставались на своих позициях. В этом учебном году 1886 стал заметен сдвиг во вкусах Брюсова. Мы читали уже в классе Корнелия Непота, начали греческий язык и постепенно проникались классическими образами. На чье воображение не действовал тогда в юности Александр Македонский? Увлечения им не избежал и Брюсов. В одном из номеров «Начала» появилась небольшая поэма его, посвященная этому герою.
Помню, с какой болью я выслушал осуждение Брюсовым «Севастопольских рассказов» Л. Толстого: — Где же тут герои? Разве герои таковы? <…> Но не об одной только литературе шли наши беседы. Брюсов, уходивший каждый день в 3 часа домой, живший на воле, в семье, был для меня средством общения с внешним миром, и, запертый в белом кубе Самаринского дома, я с жадностью расспрашивал его обо всем. Как-то зашла речь о мироздании, и Брюсов последовательно в течение нескольких дней рассказывал мне теории Канта-Лапласа и Дарвина.
Мне, воспитанному матерью в духе правовернейшего православия, мне, чувствовавшему надо всем миром и собою простертую длань Вседержителя; мне — такому одинокому, забытому, ищущему опоры — мне признать, что нет Бога?.. Я спорил, я защищал своего Бога от этих холодных выкладок науки, но логика этого черноглазого скуластого мальчика была сокрушительно сильна. Он горячился, быть может и в его детской душе жил ужас, что нет огромного теплого Бога. Тише и нерешительней были мои возражения… И вот свершилось! Скатилась великолепная порфира; рухнул гигант, рассыпался пеплом (Станюкович В . С. 718-720).
Дед А. Я. Бакулин первоначально любил меня, посвятил мне одну сказку и длинное стихотворение «Волки». Позже он интересовался моими литературными опытами и отстранился от меня окончательно лишь после появления 1 первого выпуска «Русских символистов» в 1894 г. <…>
Когда мальчиком я начал писать стихи, и об этом узналось, дед обратил на меня внимание. Сперва начал снисходительно разговаривать со мной, потом поучать меня технике стихотворства, рассказывать мне о своих литературных знакомствах, наконец, — читать мне свои произведения (в громадном большинстве, конечно, не дождавшиеся печатаного издания). Тогда мне было лет 10—12; деду «шел седьмой десяток». Слушать его стихи мне было довольно скучно (сказать правду, они были и достаточно бледны), но рассказа были увлекательны. Передо мной сидел живой современник Пушкина, говоривший мне о Пушкине. Тогда, в 80-х годах, я еще не вполне мог оценить весь интерес этих воспоминаний, хотя и слушал их с живым любопытством, но позже когда я самостоятельно «пришел к Пушкину», каждая черта в них стала для меня маленьким откровением. <…>
Любимейшим рассказом деда было, как он видел Пушкина. Да, этот поэт-неудачник, этот старик, поучавший меня в детстве, виделПушкина, видел «собственными глазами». Правда, не был знаком с великим поэтом, даже не разговаривал с ним, но все же видел, смотрел на него. И мне, глядя на деда, казалось, что до Пушкина вовсе не так далеко, что это не «история» только, но и что-то от современности, от сегодня. Дед, в 30-х годах, бывал по делам в Петербурге, когда там жил Пушкин; и вот, с одним из друзей, таким же «писателем-самоучкой», дед сговорился идти смотреть Пушкина. Пошли к книжной лавке Смирдина, дежурили день, другой, наконец, добились, дождались: Пушкин пришел. Приятели вслед за ним вошли в лавку. К Пушкину уже подошло двое знакомых — кто, ни дед, ни его приятель не знали. Прислонясь к прилавку, Пушкин (кстати: так его рисуют, — что это, обычная поза? совпадение? реминисценция виденной картинки?) лениво отвечал на вопросы. Дед вынес впечатление, что Пушкину разговор был неприятен. Потом вдруг, именно вдруг, Пушкин засмеялся, резко повернулся, сказал что-то приказчику за прилавком, слегка поклонился и ушел, — ушел быстрыми, уверенными шагами.