Осип Черный - Мусоргский
Филарет, державший в руке полотенце, перекинул его через плечо и высвободил руку. Он был всего на три года старше Модеста, но выглядел крупнее, шире в плечах и солиднее.
– Тебе, чай, не на клиросе петь и не духовным капельмейстером быть!
Юлия Ивановна вмешалась в разговор и мягко заметила, вступаясь за младшего сына:
– У него влечение к этому, ну и пусть! Только бы не уставал чересчур.
– Да ведь все хорошо, мама, в меру, а без меры оно дурно. Жара, духота, люди стремятся за город, а он – к роялю! Преображенцы в Павловск едут, а он – заниматься! Впрочем, дело его, не маленький, чай, сам себе господин.
Шарманщик, кончив играть, терпеливо ждал, не кинет ли еще кто-нибудь деньги. Его молчаливое ожидание смутило Модеста: он завернул монету и снова швырнул, нацелившись так, чтобы она упала к ногам шарманщика. Странная, полная горечи мысль внезапно пронзила его: может, и ему уготовано так же когда-нибудь побираться со своей музыкой? Еще не сделавшись окончательно музыкантом, он сознавал, что не умом выбираешь профессию, а влечением и страстью.
Мысль эта, как тень, скользнувшая на воде, скрылась тут же, и Мусоргский снова почувствовал себя гвардейцем, молодым офицером, живущим спокойной, обеспеченной жизнью.
Но с Филаретом сидеть за столом не захотелось: опять тот заведет разговор о Кюи! Отговорившись тем, что с товарищем зашел по пути в ресторан, Модест отказался от обеда. Он надел летний мундир и вышел.
Мимо проезжал извозчик, и, хотя у пролетки вид был неказистый, Мусоргский окликнул его. Сукно на сиденье нагрелось за день, лакированные крылья пролетки накалились. Пыль въелась в лак, сделав его тусклым. А извозчик, несмотря на жару, был в синем плотном армяке, подпоясанном красным шарфом.
– Жарко ведь так? – заметил с сочувствием Мусоргский.
– Оно хоть верно, да что поделаешь, барин: другой одёжи нет. По жаре, конечно, надо бы другую… На корм для лошади и то денег не наберешь. Люто все поднялось в цене, а господа платят так же. – Он согнулся, точно под тяжестью разговора и вызванных им мыслей. – Господа ездят в Павловск, железная дорога хлеб отбивает, с ней не поспоришь, а оброк платить надо все равно. Так вот оно, ваше благородие. – И он помахал кнутом над крупом лошади, убеждая ее бежать пошибче.
Доехав, Мусоргский дал извозчику лишний пятиалтынный, и тот, почтительно сняв картуз, сказал:
– Разные господа бывают. Которые даже сердце имеют и сочувствие, вроде вас. Я тут на угле стоять буду. Если обратно поедете, так уж найдите меня, сделайте милость!
Мусоргский с сожалением сказал, что он должен будет тут задержаться.
– Да я могу ждать сколько прикажете.
– Нет, скорее всего, до самой ночи пробуду.
– Жалко такого седока терять, да что поделаешь, ваше благородие! – Он медленно завернул за угол и подъехал к извозчичьей бирже.
Мусоргский, посмотрев ему вслед, стал подниматься по широкой лестнице.
Комната у Кюи была большая, с драпировкой у входной двери и коврами на стенах и на полу. Письменный стол украшали массивные канделябры из розового мрамора. Бронзовая фигура женщины поддерживала лампу под колпаком.
Кюи был не один: на диване сидел незнакомец.
– Вы, однако, поздно. Мы заждались.
– Извозчик попался лихой, – сказал Мусоргский, смотря на незнакомого человека.
Лицо у того было удивительной белизны, лоб высокий и умный. В выпуклых лучистых глазах было и ожидание и вместе с тем требовательная пристальность. Что-то от старообрядческого благообразия и старообрядческой непреклонности почудилось Мусоргскому в его облике. Незнакомец был совсем молод и, видимо, чтобы казаться солиднее, отпустил бороду.
Кюи познакомил их. Своего гостя он назвал полным именем:
– Милий Алексеевич Балакирев. А это Мусоргский, про которого я вам рассказывал.
С первой же минуты между ними установились отношения неравенства: Балакирев рассматривал Мусоргского внимательно, без стеснения, как будто раздумывая, стоит ли заводить с ним серьезный разговор, а тот разглядывать его пристальнее не считал удобным.
Видно, решив, что разговор все-таки можно затеять, Балакирев произнес:
– Цезарь Антонович сказал мне, будто вы приохотились к музыке. Какую же цель вы ставите перед собой) – Видя, что собеседник несколько опешил, он добавил: – Такие вещи необходимо знать каждому, кто строит свою жизнь сознательно.
Он обхватил колени руками и задумчиво посмотрел на нового знакомого. Уверенность, твердость были во взгляде такие, точно он знал с непреложностью, что ожидает стоящего перед ним юношу в офицерском мундире.
Мусоргский, удивленный и озадаченный, не нашелся что ответить.
– Я в Петербурге уже скоро два года и успел его раскусить. Что тут за музыка! Рутинерство, чиновный дух! Гольдмарков, Шпоров исполняют, а про Листа не знает никто. О Глинке не вспоминают, Даргомыжского при жизни забыли! Я потому и спрашиваю, какие вы цели для себя ставите. Любить музыку – одно, а служить ей – нечто совсем другое.
Не видя надобности отвечать, Мусоргский слушал. Он уже понял, что собеседник его из числа тех, кто выше всего ставят собственное мнение, а чужим интересуются лишь в той мере, в какой оно не мешает собственному. То, о чем тот говорил, было сродни слышанному у Даргомыжского, но напор, азарт, энергия, точно он в бой сейчас кинется, придавали словам Балакирева характер непримиримый.
Безбоязненно назвал Балакирев людей, мешающих росту русской музыки. Тут оказалась неведомая Мусоргскому немецкая партия во главе с княгиней Еленой Павловной, оказался Антон Рубинштейн, которого Мусоргский до сих пор почитал богом искусства. Хотя он ни в чем пока не разбирался, но, как ни странно, всему сочувствовал, сознавая себя союзником говорившего.
Кюи тоже поддакивал. Мусоргский, слишком впечатлительный и доверчивый для роли простого слушателя, спросил, точно нуждался в немедленном руководстве:
– Что же нужно делать тем, кто любит родное искусство?
Балакирев ответил, не задумываясь:
– Не смотреть сложа руки на то, как господа, которым до искусства России дела нет, держат его за горло.
Значит, Рубинштейн, выступая с концертами, только мешает? Значит, Мендельсон-Бартольди – всего лишь автор поверхностно-изящных мелодий? В этих суждениях была непримиримость фанатика. Когда Мусоргский попробовал вступиться за Рубинштейна, Балакирев недовольно ответил:
– Не путайте пианиста и деятеля. Как пианист он не имеет себе равных, как общественный деятель насаждает чуждое нам. Народ живет в бедности и унижении, но он силен духом и горд. Русская музыка такова, что нам ни перед кем стесняться не приходится. А мы? «Жизнь за царя» признали, потому что дурак барон Розен про верность престолу в либретто толкует. А что вся музыка – о духе народном, сие нам неведомо. «Руслана» освистали, «Русалку» провалили… Что же, Рубинштейн за это искусство борется? Нет! Он Мендельсона насаждает. А ведь влияние его громадно, его слушают все… Вот-с, – резко закончил Балакирев, – если слова мои вам непонятны, лучше от музыки отойти и маршировать с солдатами на плацу.