Анатолий Мордвинов - Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 1
А потом появились каменные громады города, тротуары, выложенные плитами, незнакомая, движущаяся непрерывным потоком толпа, непрестанный треск экипажей и, наконец, тюрьма иностранного пансиона5 с чуждым мне языком, с невыносимыми для выросшего на деревенской свободе мальчика требованиями.
Зато какой восторг, бывало, раз в году, весной, вырваться из этого ада, пройтись по деревенской песчаной дорожке, чувствовать снова наконец настоящую землю под собой, выскакивать из почтового тарантаса и валяться, взвизгивая от радости, на первой же по дороге лужайке.
Все, что было не город, было одно наслаждение.
Даже запахи от нагретой солнцем кожи тарантаса, дегтя его колес и махорки от «цигарки» ямщика, тучи слепней и комаров – и те были необычайно приятны, и те запомнились до сих пор…
О восторгах при приближении к родной усадьбе я уж не говорю, да о них и нельзя рассказать на языке человеческом.
Впоследствии, уже в юношескую пору, мне много, много раз приходилось покидать нелюбимый город и приезжать на короткое время в мою родную деревню. Было и тогда особенно отрадно, и опять легко становилось на душе.
Но прежней восторженности детства, как я ее к себе ни призывал, – уже не было. Она ушла куда-то с годами начала моей жизни и уже более ко мне не возвращалась…
Нет, вероятно, только ребенок может хвастаться настоящею тонкостью ощущений и радоваться тем бесчисленным радостям, которые нас постоянно окружают, но которые мы так быстро привыкаем не замечать.
В эстетических переживаниях зрелого возраста, правда, бывает порою много изощренной тонкости, но к ним всегда примешивается и небольшая частица рассуждающего ума и обыкновенно собою все портит. Когда говорит душа, ум обязан молчать, но как отделаться от его назойливого нашептывания?!.
Разве лишь старость – благодарная старость, спокойная, без болезни, без угрызений совести, быть может, придет тут на помощь и превратит нас, по закону природы, снова в прежних малых детей.
Понемногу затихнет ум, ослабнет память, отодвинутся вдаль все житейские заботы, и, быть может, снова заговорит лишь одна душа…
Но заговорит ли она действительно по-детски, радуясь, как раньше, всему окружающему и не страшась нисколько неизвестного будущего?
Если да, то какое счастье наша наивно-детская, глубокая и беспомощная старость!..
Но до нее тебе еще далеко, моя милая девочка, – жизнь, заманчивая в твои годы своими обещаниями, еще только начинает открываться тебе.
Я знаю, она влечет тебя, и тебе не хочется оглядываться назад.
Ты действительно много увидишь замечательного – того, чего, вероятно, не увижу уже я, но еще больше испытаешь обыденного, всегда и везде, до скуки, повторяющегося…
Но многое все же ушло навсегда, и пережить его живо можно только в воспоминаниях очевидцев.
Познать это неизведанное прошлое через других, но при непременном свете своих собственных размышлений, не менее заманчиво, чем думать, по-своему же, и о неизвестном завлекающем будущем – ведь они оба таинственны, и из них обоих складывается наша жизнь.
Но помни всегда, что только прошлое это – наш самый верный, надежный и привязанный друг. Его советы подчас неприятны, но зато доброжелательны и правдивы, его рассказы интересны, потому что они искренни, и они – быль. Правда, много ужасного было совершено этим прошлым, но зато и много предостерегающего опыта накопилось у него.
А в призывах прекрасного будущего, как бы им ни верилось, всегда чувствуется немного сказки или обольщения…
Впрочем, и сказка нередко превращается в действительность, да и благородное обольщение пока длится – прекрасно, и не мне охлаждать твои юношеские мечты…
Сам дожив до седых волос, я слишком часто прислушиваюсь к этим заманчивым посулам грядущего – потому что только ведь в будущее зовет нас наша надежда, а без нее как нам подняться до веры, живущей уж очень высоко!..
Ну, довольно непрошеных рассуждений о воспоминаниях!
Ты ведь ждешь давно самих воспоминаний, и притом из моей более благополучной поры, непосредственно прилегавшей к нашему позорному Петербургскому бунту или к так называемой революции русского народа.
Эти годы, связанные и с началом великой европейской войны, застали меня на военно-придворной службе, а описать ее как следует нелегко.
Лишь выдающимся по таланту писателям-художникам, и притом не только связанным тесно с придворным бытом, но и умеющим вдумчиво наблюдать со стороны, по плечу такая задача.
Из всех наших авторов, которых мне приходилось читать, только гр. Л. Толстой да Маркевич смогли, а гр. Алексей Толстой, да из моих современников гр. Ар. Ар. Голенищев-Кутузов, по моему мнению, пожалуй, могли бы передать с художественной правдой и необходимыми оттенками картины этой, более чем другие, прихотливой жизни. Все потуги остальных мне всегда казались напрасными.
Не жди поэтому от меня ни особой последовательности в рассказе, ни красочных описаний, ни особенно интимных подробностей той дворцовой обстановки, среди которой протекала моя тогдашняя служба.
Менее всего мне хотелось быть при этом нескромным; в жизни императорской семьи, как и в жизни всякого частного человека, есть стороны, которые, несмотря на всю их безобидность, имеют право не подлежать всеобщему любопытству, даже самому благожелательному и любовному. Имеют право, но, как известно, не имеют к тому возможности.
За последнее время в особенности все вытащено из дворцов на улицу, все перемешано грязью уличной злобы и страстями партий.
Будущим поколениям трудно будет отличить, что в этом общем комке принадлежит действительности и что вымыслу.
Помня всегда сказанные когда-то молодой императрицей слова о необходимости для каждого ежедневных записей, чтобы помочь впоследствии истине, я все же касаюсь в своих воспоминаниях лишь того истинного, что задолго до меня попало в печать и вызвало неправильные толкования.
Да не покажутся другим, даже и тебе, мои записки слишком предвзятыми, вызванными желанием обелить необелимое или чем-либо тому подобным. Это было бы несправедливо по отношению ко мне. Никогда не интересуясь самим собою, а лишь меня окружавшими, я писал то, что видел, что чувствовал, хотел быть искренним и совершенно беспристрастным.
Смотрел ли я хорошо и зорко? Не знаю – судить, конечно, не мне. Говорят, что посторонним, издали, виднее. Может быть. Но это только тогда, когда кругом все ясно.
В надвинувшихся густо на нашу страну сумерках смуты такое отдаление только мешало.
Я имел радость стоять все же ближе к царской семье, и мне, как казалось, было легче других разобраться в тогдашней придворной обстановке.