Ромен Роллан - Жизнь Бетховена
Дорогой Бетховен! Немало людей восхваляли его величие художника. Но он больше, чем первый из музыкантов. Он – самая героическая сила в современном искусстве. Он самый большой, самый лучший друг всех, кто страдает и кто борется. Когда мы скорбим над несчастьями нашего мира, он приходит к нам, как он приходил когда-то к несчастной матери, потерявшей сына, садился за фортепиано и без слов утешал ее, плачущую, песней, смягчавшей боль. И когда нас охватывает усталость в нашей непрерывной, часто бесплодной борьбе против слишком мелких добродетелей и столь же мелких пороков, – какое несказанное благо окунуться в этот животворный океан воли и веры! Он заражает нас доблестью, тем счастьем борьбы,[91] тем упоением, которое дается сознанием, что жив в тебе бог. Кажется, что в своем ежечасном, постоянном общении с природой[92] он как бы впитал в себя ее сокровенные силы. Грильпарцер, который поклонялся Бетховену с каким-то благоговейным страхом, говорит о нем: «Он достиг того опасного предела, где искусство сливается воедино со стихиями, дикими и своенравными». А Шуман пишет о симфонии до-минор: «Сколько ее ни слушаешь, она всякий раз неизменно потрясает своей могучей силой подобно тем явлениям природы, которые, сколь бы часто они ни повторялись, всегда наполняют нас чувством ужаса и изумления». Шиндлер, с которым Бетховен был наиболее откровенен, писал: «Он овладел духом природы». И правда, Бетховен – это сила природы; и поистине грандиозное зрелище – эта битва стихийной силы со всей остальной природой.
Вся жизнь его похожа на грозовой день. Вначале юное, прозрачное утро. Еле уловимое дуновенье истомы. Но уже в недвижном воздухе парит какая-то скрытая угроза, тяжкое предчувствие, и вдруг стремительно проносятся огромные тени, слышится грозный рокот, гулко замирающий в страшной, напряженной тишине, яростные порывы ветра «Героической симфонии» и симфонии до-минор. И все же ясность дня не померкла. Радость пребывает радостью; в скорби неизменно таится надежда.
Но вот наступают десятые годы – душевное равновесие нарушено. Разливается зловещий свет. Мысли самые светлые обволакивает какая-то туманная дымка, она рассеивается, возникает вновь, омрачая сердце своей смятенной и своевольной игрой; часто музыкальная мысль словно тонет в этом тумане, вынырнет раз, другой и вот уже исчезла совсем и только в финале вдруг вырвется наружу гневным шквалом. Даже веселость, и та приобретает язвительный, исступленный характер. Какой-то горячечный бред, какая-то отрава примешиваются ко всем чувствам.[93] Гроза надвигается по мере того, как близится вечер. И вот уже тяжелые тучи, изборожденные молниями, черные, как ночь, набухшие бурями, – начало Девятой. Внезапно в самый разгар урагана мрак разрывается, ночь сметена с небосвода – и ясный день возвращен к нам его волей…
Какое завоевание может сравниться с этим? Какая битва Бонапарта, какое солнце Аустерлица могут поспорить в славе с этим сверхчеловеческим трудом, с этой победой, самой сияющей из всех, которую когда-либо одерживал дух? Страдалец, нищий, немощный, одинокий, живое воплощение горя, он, которому мир отказывает в радостях, сам творит Радость, дабы подарить ее миру. Он кует ее из своего страдания, как сказал он сам этими гордыми словами, которые передают суть его жизни и являются девизом каждой героической души:
Радость через Страданье.
Durch Leiden Freude.[94]
1903 г.
Приложения
І. Гейлигенштадтское завещание
О люди! вы, которые меня ославили и сами считаете меня озлобленным, сумасшедшим или человеконенавистником, о, как вы несправедливы! Вы не знаете той скрытой причины, по которой я кажусь вам таким. И сердцем и умом я с детства был склонен к нежным и добрым чувствам, я даже всегда ощущал в себе готовность совершать великие дела. Но подумайте только – вот уже шесть лет я пребываю в таком ужасном состоянии, а несведущие лекари еще ухудшают его, обманывая меня из года в год надеждой на улучшение, и, наконец, теперь я вынужден примириться с тем, что это болезнь длительная, на излечение коей, быть может, понадобятся годы, а возможно и вовсе неизлечимая. По природе пылкий и деятельный, даже не чуждый светских развлечений, я еще почти юношей вынужден был отказаться от людского общества и вести одинокую жизнь. Если иной раз я и пытался преодолеть это, каким жестоким испытанием было для меня всякий раз новое подтверждение моего увечья. И ведь мне невозможно было сказать людям: «Говорите со мной громче, кричите, потому что я глухой!» Как мог я открыться, что у меня поражен орган чувства, который у меня должен быть более совершенным, нежели у других; а ведь когда-то я поистине отличался таким исключительным совершенством слуха, каким обладают немногие из моих собратьев. Ах нет! этого я был не в состоянии сделать. Простите же меня за то, что я вынужден сторониться всех, меж тем как мне хотелось бы быть среди вас. Мое несчастье для меня тем мучительнее, что я из-за него остаюсь непризнанным. Мне не дано находить отдохновение в обществе людей, в тонкой беседе, во взаимной откровенности. Один, совершенно один! Я не решаюсь появляться на людях, пока меня не вынуждает к тому крайняя необходимость. Я должен жить, как отверженный. Едва только я попадаю в какое-нибудь общество, как меня охватывает чувство мучительного страха, я боюсь себя выдать, боюсь, что люди заметят мое несчастье.
Вот из-за чего эти последние полгода я жил в деревне. Мой ученый доктор предписал мне беречь слух, сколько это возможно. Он предупредил мои собственные намерения. И все же не раз, когда меня охватывала жажда общения с людьми, я поддавался этому чувству. Но какое унижение, если случалось, что кто-нибудь рядом со мной слышит издалека флейту, а я ничего не слышу, или он слышит, как поет пастух, а я опять-таки ничего не слышу.[95] Такие испытания доводили меня чуть не до отчаяния; я был недалек от того, чтобы наложить на себя руки. – Искусство! Только оно одно и удержало меня. Мне казалось немыслимым покинуть этот мир прежде, чем я не выполню того, к чему я чувствовал себя призванным. Итак, я продолжал влачить свою несчастную жизнь, поистине несчастную, ибо организм мой до такой степени чувствителен, что малейший пустяк может повлиять на меня и мое состояние из прекрасного сразу переходит в самое скверное. – Терпение! – так говорят мне. Вот что мне должно выбрать себе в наставники. Я это и делаю. Надеюсь, что стойкость моя не ослабнет до тех пор, пока неумолимые Парки не пожелают прервать нить моей жизни. Быть может, мне станет лучше, а может быть, и нет: я готов к этому. В двадцать восемь лет я уже превратился в философа, что не так-то легко, а для художника еще труднее, чем для всякого другого.