Борис Дьяков - Повесть о пережитом
— Здорóво, братуха! — он сунул мне жилистую, цепкую руку. — Газетки просматриваешь? Наверстываешь упущенное?.. Правильно!.. Ты вот что, друже, запомни: лагерная библиотека — не просто красный уголок, а культурный дот! Ты должен знать, кому и какую книгу дать из этой огневой точки. Надо так, чтобы у невинно осужденного еще больше разгоралась вера в грядущую правду, а справедливо наказанного грызла бы совесть, коль она у него осталась. Соображаешь?.. Ну и отлично. А сейчас, дай-ка мандолину!
Внизу библиотечного шкафа хранились музыкальные инструменты клубной самодеятельности. Дорофеев хорошо играл на мандолине и балалайке, неплохо пел, и когда, по его словам, «находилось окошко» — свободная минута, — забегал в КВЧ побренчать.
Сев на табурет, он взял несколько аккордов и запел:
Скажите, девушки, подружке вашей,
Что я не сплю ночей, о ней мечтая,
Что всех красавиц она милей и краше…
— Эх-хе-хе, дорогуша! — Дорофеев отложил мандолину, уперся локтями о стол. — Ты же понимаешь: я уже двадцатилетним попал в мужской монастырь!.. Ходят тут, черт их побери, докторицы, сестры вольные… Для меня они — что красная тряпка для быка! Честное слово!.. Только бык взаперти!.. Ты не думай, что меня к бабам тянет, так сказать, по законам природы. Клянусь тебе комсомольской честью, ох и хочется же чистой, светлой любви… Чтоб она ворвалась в мою жизнь, как ураган, и перевернула в ней все вверх дном!.. Ты улыбаешься, Борис?.. Скажешь: сантименты разводит! Но ведь ты сам наверняка в своей жизни любил во всю широту души, а? Во всю силу сердца! Любил?..
Он схватил мандолину и снова запел:
…Что всех красавиц она милей и краше.
Я сам хотел признаться ей,
Но слов я не нашел…
— А, черт возьми! — Дорофеев вскочил с табурета. — В пятом корпусе ждут одеяла!
И выбежал из библиотеки.
Потом зашел худой парень, ростом еще выше Дорофеева, с болезненным румянцем на щеках, с красивыми голубыми глазами. Горло было туго забинтовано. Из-под широкого серого бушлата торчали прямые, длиннющие ноги в летних лагерных брюках и кирзовых ботинках, завязанные бечевкой.
— Здравствуйте, — сипло сказал он, стоя в дверях. — Вы новый библиотекарь?.. Я — Федя Кравченко, из Донбасса. Лежу в шестом… Туберкулез легких и гортани… Накладывают пневмоторакс, через день поддуваюсь… Никогда не думал, что здесь такое лечение… для врагов народа!.. А в КВЧ хожу ноты переписывать. Эмир говорит, что у меня выдающийся почерк… Вон на той полке моя тетрадка. Дайте, пожалуйста… Спасибо.
Он взял нотную тетрадь, помял ее в руках.
— Комсомолец я… Воевал на Четвертом Украинском… минометным расчетом командовал… Отца и меньшого брата фашисты убили… Вот она какая, жизнь!.. Если нужно будет что переписывать — пожалуйста, в любую минуту… Вы читали «Счастье» Павленко?.. Я — тоже. Хороший там разговор врача с Воропаевым, верно?.. Туберкулез излечим… все делать наперекор болезни… проточный воздух… активность… В общем, я принял на вооружение программу из книги «Счастье»… Ну, пока!
Составив каталог, я обошел все корпуса и бараки, спрашивал, кто и какие желает читать книги. И тут встретился с Тодорским.
Произошло это у Ореста Николаевича в землянке с камышовой крышей и покосившейся скрипучей дверцей. Войти в нее можно было, только согнувшись в три погибели. Конокотин громко называл землянку «лабораторией тканевой терапии». Здесь он обрабатывал в термостате плаценту: ее доставляли из Тайшетского родильного дома. Она служила для подсадок, которые широко применяли больничные врачи. Они прозвали Ореста Николаевича «художником плаценты». Бикс с готовым материалом он всегда доставлял в корпус гордо, торжественно — нес на вытянутых руках. Больные говорили: «Гляди! Отец Орест святые дары несет!» В лаборатории топилась сложенная из кирпичей печка с плитой, поддерживалась постоянная температура. Навещавших Ореста Николаевича заключенных обычно ждал «настоящий чай».
Когда я зашел, в землянке за небольшим узким столом рядом с Конокотиным сидел над дымящейся кружкой высокий широкоплечий человек. Это и был Тодорский.
Начали чаевничать. Завязалась беседа. Я стал расспрашивать Александра Ивановича: пробудилась литературная душа, хотелось узнать все об этом человеке…
Тодорский рассказывал о себе, с трудом сохраняя спокойствие. Иногда он, что-то вспоминая, долго не отнимал губ от кружки. Потом снова начинал говорить — тихо, но внятно. Время от времени подергивались его болезненно припухшие щеки.
Арестовали Тодорского осенью тридцать восьмого года. Объявили участником военно-фашистского заговора, вредителем, «потенциальным террористом». Ошеломленный, доведенный на следствии до умопомрачения, он, не помня как, «признал вину». А придя в себя, решительно отказался от прежних вынужденных показаний. Шестнадцать раз его допрашивали трое следователей, с остервенением добивались вторичного «признания». Он выстоял.
В мае тридцать девятого военная коллегия приговорила Тодорского к пятнадцати годам заключения в лагерях, к последующему поражению в правах на пять лет, к лишению заслуженного в боях за Советскую власть воинского звания «комкор», к конфискации имущества…
— Когда после приговора меня привезли в Бутырку, — говорил Тодорский, — все в камере горячо поздравляли: вырвался, мол, из петли!.. Вскоре отправили на Север… Был я грузчиком на пристани Котлас, землекопом на стройке шоссе. Вместе со мною оказались там замечательные люди: ученый-микробиолог Павел Феликсович Здрадовский, разносторонне образованный, сердечный человек!.. Академик из Киева Шаблиовский Евгений Степанович… был он директором Шевченковского института… ну и всем известный писатель Остап Вишня.[2] Тяжко было на душе… Ведь все там, на воле, думал я, считают меня врагом!.. Но вот получаю записку от Марии Григорьевны Габриеловой. Старая большевичка, друг моей расстрелянной жены. В прошлом Мария Григорьевна работала с Кировым в Баку. Тоже, как и жена моя, инженер-химик… Боже ж ты мой, поразился я, нашла меня Габриелова! Она писала: «Дорогой Александр Иванович… крепитесь, умоляю вас — крепитесь!» И дальше были строки, от которых мне сделалось и радостно и страшно: «Товарищ, верь: взойдет она, звезда пленительного счастья…» Понимаете вы или нет?.. Это письмо я держал в руках как свидетельство бессмертия коммунистов! Настоящих…[3]
Он попросил у Конокотина еще чаю, покрепче.
Орест Николаевич сделал свежую заварку и высыпал на стол из сумки остаток посылки — белые московские сухари.