Иван Твардовский - Родина и чужбина
В двадцатых числах июля эшелон из полусотни вагонов с заключенными, общей численностью не менее двух с половиной тысяч, прибыл в Находку, где и был окончен наш путь по железной дороге. Многие из зэков знали, что здесь предстояло быть в пересыльном лагере, то есть ожидать отправки этапом в какой-то конечный ИТЛ — исправительно-трудовой лагерь Севвостлага, может, в страну Колыму или даже на Чукотку. О Колыме многие были наслышаны. "Будь же проклята ты, Колыма!" — в местах заключения каждый слыхал эту песню, сочиненную безвестным автором, и она отнюдь не настраивала на оптимистический лад. На Колыму никому не хотелось попадать. А о Чукотке никто ничего не знал, но почему-то многие мечтали: "Вот на Чукотку бы попасть!" — с какой-то надеждой, что там наверняка хорошие условия и особое, полярное снабжение.
Высадка из вагонов началась сразу же по прибытии эшелона. Отодвигалась дверь вагона, офицер МГБ выкликал фамилии. Здесь же был конвой с собаками. Каждый зэк, услышав свою фамилию, должен был назвать имя-отчество, статью, срок, после чего стать в строй по четыре и смотреть, как пышет злобой надрессированная овчарка, не сводящая глаз с желанной жертвы. Как только заканчивалась высадка очередного вагона, группу уводили в зону пересыльного лагеря, где она становилась бригадой, назывался ее номер, назначался бригадир. С этого момента мы оказывались в зоне, где под открытым небом содержалось до двадцати тысяч заключенных. Ни о каких помещениях там не могло быть и речи — сидели, лежали и жили вповалку прямо на земле. И куда ни посмотри — бессчетная, постоянно гудящая однородная серая масса. Было просто боязно отлучиться от тех, с кем был в вагоне. Казалось, что можно затеряться и не найти того места, где ты обрел частицу площади. Потом, день за днем проведя в окружении тех, с кем вместе думаешь и делишься взглядами и предположениями, обнаруживаешь сходство понимания происходящего, и ты уже не терзаешься самоуничижениями за «ошибки», которые привели тебя к столь драматическому финалу, поскольку убеждаешься, что у многих, кто оказался рядом, волей обстоятельств личная судьба была еще более тяжелой, но все равно человек не лишал себя права надеяться, что может что-то измениться совсем неожиданно, что ничто не вечно, и в том числе, и в первую очередь не вечны несправедливость и жестокость. Примерно так же рассуждал и встретившийся мне болгарин. Ему было пятьдесят шесть лет, осужден по 58-й сроком на двадцать пять лет. Называл он себя верующим и считал, что это помогает ему в его тяжелой судьбе. "Я верю, что как только Сталин уйдет из жизни, — говорил он не очень остерегаясь, — то все изменится, и я надеюсь, что до такого времени я доживу и буду освобожден".
Лето 1947 года в Приморском крае было необычайно сухим и жарким. В полдневные часы под палящими лучами солнца было тяжело. К тому же вода была не всегда в достатке. Но каждый помнил и благодарил Бога, что было тепло и земля в течение дня хорошо прогревалась, и это было очень важно — спали ведь прямо на земле, в той самой одежде, что на себе, а уж о том, чтобы что-то подстелить и чем-то укрыться, никто и не помышлял. В общем, жили под открытым небом дни и месяцы. И что уж тут сказать, если содержались в загоне, как скот, гонимый на убой. Поэтому все ждали того дня, когда этапируют куда угодно, лишь бы в рабочую зону, чтобы иметь какое-то место для сна под крышей.
В Находке, в пересыльном лагере, я был более двух месяцев. В конце сентября спать на голой земле было уже невозможно. Не знаю, как я не свалился, не схватил пневмонию, но уже на подступе было отчаяние, и я вспоминал слова шведских евангелистов, которые провожали меня с молитвой к Всевышнему, чтобы дал мне сил и терпения вынести все, что судьба ни пошлет. Да, я был весь само терпение, и, может, это меня спасло.
На Чукотку отправляли этапом сравнительно небольшую партию заключенных — человек пятьсот или шестьсот. Слухи ходили, что отбирают только механизаторов. Я к такой категории не относился, в формуляре значился резчиком по дереву. И вдруг слышу, мою фамилию вызывают на этап. Поначалу подумал, что ослышался, но вызов повторился, сомнений не было, побежал к столу, где находились представители Чукотстроя. Спрашивают имя-отчество. "Иван Трифонович!" Слышу: "Какое совпадение! Поэт Твардовский ведь тоже "Трифонович"? — Посмотрели на меня: "Да, чего только не встречается на свете!" Продолжили: "Статья?" — "58 (б)" — «Срок» — "Десять лет". — "Проходи!"
Вот так я оказался в этапе на Чукотку.
Нас посадили в трюм «Миклухо-Маклая», где были двухэтажные нары. После того как отчалили от пирса, было разрешено свободно подниматься на палубу, где для заключенных был туалет. Но поднимались на палубу не только и не столько "по нужде", как ради того, чтобы взглянуть окрест, когда «Миклухо-Маклай» оставлял берега Большой земли. Было ясно, что увозили нас надолго, что впереди полная неизвестность, и может быть, кому-то из нас уже никогда не возвратиться оттуда.
Охрана не препятствовала тому, что зэки беспрерывно очередью поднимались на палубу. И это было понятно: кто же пожелает бросаться за борт в морскую пучину? Правда, оголодавшие зэки острым нюхом учуяли соленую горбушу в бочках на палубе и начали было таскать ее, но тут же убедились, что она так солона, что без хлеба ее есть совершенно нельзя, и это занятие прекратилось и скандала не возникло.
Все больше отдаляясь в открытое море, стали ощущать морскую качку. На палубу налетали гребни волн, и в такие моменты было и страшно, и небезопасно находиться на ней. «Миклухо-Маклай» казался бессильным, покорным и ничтожно малым по сравнению с возникавшими морскими провалами и набегавшими невообразимой мощи валами, высотой в десятки раз превосходящими корпус корабля. И было трудно понять, движемся ли мы по курсу или находимся во власти стихии и несемся по воле ее Бог знает куда. Впервые я видел подобное, и охватывала какая-то жуть, хотелось забыться и ни о чем не думать.
Сколько дней мы были в пути — точно никто не мог сказать. В трюме не было ни дня, ни ночи — было просто какое-то бесконечное время пребывания под водой, в ожидании какого-то события или хотя бы какой-то перемены бытия. Но такие чувства, возможно, были свойственны только мне или тем немногим, кто оставался сам с собой и "листал обратно календарь", вдумываясь в свое прошлое. Большинство же обитателей трюма смотрели на все происходящее без особых раздумий и как могли «убивали» время, слушая лагерных мастеров импровизаций о легендарных личностях не без намека о том, что все — "из истории личной жизни" самого рассказчика. Кстати сказать, такие самодеятельные мастера рассказа не редкость в среде лагерников, тем более прошедших такую жизнь в течение многих лет. В общем, все это не ново — люди всегда и везде разные.