Нестор Котляревский - Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения
XVIII
Была и еще область чувств и ощущений, куда поэт спасался всякий раз, когда тягота действительности давала себя слишком чувствовать. Это – его личные воспоминания. Они в нем оставались так свежи, что перед ними бледнело настоящее.
Так много ценного, светлого и радостного запечатлелось в этих воспоминаниях, что жизнь, которая хоть на мгновение могла дать человеку такую радость и такой свет, была в глазах поэта навсегда оправдана.
Одоевскому досталось в дар радостное безоблачное утро, согретое материнской любовью. Любовь к покойнице, столь рано отлетевшей, Одоевский сочетал со своей любовью к людям:
Тебя уж нет, но я тобою
Еще дышу;
Туда, в лазурь, я за тобою
Спешу, спешу!
Когда же ласточкой взовьюсь я
В тот лучший мир,
Растаю и с тобой сольюсь я
В один эфир —
Чтоб с неба пасть росой жемчужной,
Алмазом слез
На бедный мир, где крест я дружно
С тобою нес.
Но на земле блеснув слезами,
Взовьемся вновь
Туда, где вечными зарями
Блестит любовь.
Такое же глубокое чувство питал он и к своему отцу, которого, к несчастью для себя, пережил, хотя всего лишь на несколько месяцев. Трудно найти более нежное стихотворение, чем то, с каким он обращался к отцу в 1836 году. Он писал ему:
Всю жизнь, остаток прежних сил,
Теперь в одно я чувство слил,
В любовь к тебе, отец мой нежный,
Чье сердце так еще тепло,
Хотя печальное чело
Давно покрылось тучей снежной.
Проснется ль темный свод небес,
Заговорит ли дальний лес,
Иль золотой зашепчет колос —
В луне, в туманной выси гор
Везде мне видится твой взор,
Везде мне слышится твой голос.
Когда ж об отчий твой порог
Пыль чуждую с иссохших ног
Стряхнет твой первенец-изгнанник,
Войдет – растает весь в любовь,
И небо в душу примет вновь,
И на земле не будет странник?
Нет, не входить мне в отчий дом
И не молиться мне с отцом
Перед домашнею иконой;
Не утешать его седин,
Не быть мне от забот, кручин
Его младенцев обороной!
В раздумье над своей судьбой Одоевский спрашивал однажды Провиденье:
Зачем земли он путник был,
И ангел смерти и забвенья,
Крылом сметая поколенья,
Его коснуться позабыл?
Зачем мучительною тайной
Непостижимый жизни путь
Волнует трепетную грудь?
Как званый гость, или случайный,
Пришел он в этот чуждый мир,
Где скудно сердца наслажденье
И скорби с радостью смешенье
Томит как похоронный пир? —
На этом похоронном пиру он имел, однако, друзей, которых любил искренне.
Дружба, мы знаем, не изменяла ему ни разу во всю его жизнь. Он был любимцем своих товарищей, Вениамином в их семье; и сколько счастливых минут эта дружба принесла ему! Когда один из товарищей привез ему привет от курганских ссыльных, он, чувствуя, какую волну до самозабвения радостных воспоминаний этот привет поднял в его сердце, писал им:
Так путники идут на богомолье
Сквозь огненно-песчаный океан,
И пальмы тень, студеных вод приволье
Манят их в даль… лишь сладостный обман
Чарует их; но их бодреют силы,
И далее проходит караван,
Забыв про зной пылающей могилы.
Кажется, что и любовь, в тесном смысле этого слова, была одной из тех красот мира, которыми Одоевский успел насладиться. Нам, впрочем, ничего не известно о его сердечных привязанностях, но в двух стихотворениях есть несомненный их отблеск, есть намек на счастье, которое могло бы осуществиться, если бы поэт нечаянно не умер заживо. Оба стихотворения написаны в очень минорном тоне, но в этих грустных словах заключена радость очарованья:
Еще твой образ светлоокий
Стоит и дышит предо мной;
Как в душу он запал глубоко!
Тревожит он ее покой.
Я помню грустную разлуку:
Ты мне на мой далекий путь,
Как старый друг, пожала руку
И мне сказала: «Не забудь»!
Тебя я встретил на мгновенье,
На век расстался я с тобой!
И все – как сон! Ужель виденье —
Мечта души моей больной?
Но если только сновиденье
Играет бедною душой,
Кто даст мне сон без пробужденья?
Нет, лучше смерть и образ твой!
[ «Мой непробудный сон», 1827]
Как носятся тучи за ветром осенним,
Я мыслью ношусь за тобою;
А встречусь – забьется в груди ретивое,
Как лист запоздалый на ветке.
Хотел бы – как небо в глубь синего моря —
Смотреть и смотреть тебе в очи!
Приветливой речи, как песни родимой
В изгнанье хотел бы послушать!
Но света в пространстве падучей звездою
Мелькнешь, ненаглядная, мимо —
И снова невидно, и снова тоскую,
Усталой душой сиротея.
Но ощущение сиротства не могло поколебать веры поэта в святость и силу любви: ему стоило только оглянуться, чтобы иметь перед глазами пример такой самоотверженной и ни перед чем не отступающей привязанности; и Одоевский преклонился перед подвигом тех жен и невест, которые последовали в Сибирь за своими избранными и мужьями. Об этих «ласточках», которые прилетели в их тюрьму, этих «ангелах, низлетевших с лазури, небесных духах, видениях, одевших прозрачные земные пелены», об этих «благих вестниках Провиденья», которые каждый день садились у ограды их тюрьмы и умиротворяли их печали, поэт вспоминал с истинным умилением («Далекий путь», 1831[160]; «В альбом М. Н. Волконской», 1829).
Одоевский мог вспомнить также с благодарностью и о чисто внешнем блеске жизни, который тешил его во дни его свободы. И из этого круга светского веселья он также не вынес ни одного неприятного воспоминания. Обычного, очень распространенного тогда, глумления над пустотой и бессердечностью этого светского круга мы не находим в его стихах; мы встречаем, наоборот, редкую способность смотреть с высоты на внешние прикрасы жизни, смотреть на них философски, не гоняясь за ними и не тоскуя о них, как тосковали нередко многие самые злые их обличители…
Вот в каких словах прощался поэт с этим вихрем веселья[161]:
Открылся бал. Кружась, летели
Четы младые за четой;
Одежды роскошью блестели,
А лица – свежей красотой.
Усталый, из толпы я скрылся,
И жаркую склоня главу,
К окну в раздумье прислонился
И загляделся на Неву.
Она покоилась, дремала
В своих гранитных берегах,
И в тихих, сребряных водах
Луна, купаясь, трепетала.
Стоял я долго; зал гремел…
Вдруг без размера полетел
За звуком звук. Я оглянулся,
Вперил глаза, – весь содрогнулся,
Мороз по телу пробежал.
Свет меркнул… Весь огромный зал
Был полон остовов… Четами
Сплетясь, толпясь, друг друга мча,
Обнявшись желтыми костями
Кружася, по полу стуча,
Они зал быстро облетали.
Лиц прелесть, станов красота,
С костей их все покровы спали;
Одно осталось: их уста,
Как прежде, все еще смеялись.
Но одинаков был у всех
Широких уст безгласный смех.
Глаза мои в толпе терялись,
Я никого не видел в ней:
Все были сходны, все смешались…
Плясало сборище костей.
В этой пляске смертей нас не может не поразить ее философское спокойствие. В отличие от всех danses macabres в ней нет ни сатиры, ни злорадства: ясный, трезвый взгляд на тленность всего мирского, среди которого человек счастлив, если может сохранить улыбку. Этот безгласный смех пляшущих остовов – не насмешка над весельем мира, а как бы оправдание улыбки среди неизбежного крушения.