Геннадий Алексеев - Неизвестный Алексеев. Неизданные произведения культового автора середины XX века (сборник)
– Отчего же именно Александра Второго?
– Так ведь ты, Фёдор Михалыч, жил при Александре Втором! Забыл, что ли? К тому же царь был приличный – крестьян освободил, и Болгарию тоже.
Гоша извлёк из жёлтого комода две дешёвенькие рюмки. Одна была с трещиной, а у другой была щербинка на краешке.
– Вот, гляди, и рюмки у меня есть. Почти хрустальные. Я их берегу для именитых гостей, таких вот, как ты.
Д. вытащил из кармана пакетик с колбасой и банку консервов.
– А ножик для открывания банок у тебя найдётся?
– А как же! Чем же я открываю свои кильки в томате? Без такого ножика я с голоду подохну.
Сели за стол. Гоша долго устраивался на табурете, ёрзал, подпрыгивал, двигал табурет – то отодвигал его от стола, то придвигал поближе, то ставил локти на стол, то опускал руки на колени. При этом взгляд его не отрывался от бутылки.
Выпили по одной, по второй и по третьей. Гоша размяк. Глаза его слезились. Он непрерывно улыбался, розовые дёсны его блестели. В уголках рта пузырилась слюна.
– Ё-моё! Д! Какое блаженство! Как мало надо хорошему, свободному человеку! Три рюмахи «Московской» и кружок докторской! Ё-моё! Как мало надо для счастья гордому, независимому человеку в конце двадцатого века! Мудаки мы с тобою, Д! Как нас только угораздило очутиться в этом гопницком веке? Будто веков было мало! Почему не живём мы в девятнадцатом или в восемнадцатом? Я согласился бы даже на семнадцатый, фиг с ним! А тебе какой больше по душе?
Выпили по четвёртой.
– Ну теперь уж совсем захорошело! – произнёс Гоша, стараясь подцепить вилкой ломтик селёдки. Ломтик всё ускользал, не подцеплялся. Гоша матерился и терпеливо продолжал подцеплять. – Это как жизнь моя, сука, – продолжал он, – так и осталась в банке, так и плавает в собственном соку, так и гляжу я на неё, облизываясь. Теперь уж и не подцепляю – пусть, думаю, плавает, если ей, курве, так хочется. Не удалась у меня жизнь. А если по правде, то и не было у меня никакой жизни. Так, загогулина какая-то. Всё у меня в жизни как-то криво и коряво получалось. Неудачливый я, несуразный. В школе я прилично учился. Даже четвёрки бывали, иногда. Доучился до седьмого класса, и тут судьба, паскуда, поставила мне подножку. Отметелил я одного отличника, зуб ему выбил передний. Очень уж отвратный был отличник – на дух я его не переносил. Мать побежала в школу, в ногах у директора валялась (отец бросил нас, когда мне и году не было, я его, охламона, и не видел ни разу). Директор сказал: ладно, пусть кончает седьмой класс. Но я не стал кончать. Послал их всех куда надо и в ремеслуху подался. Сделали из меня фрезеровщика. Работал на заводе. Неплохо работал. Даже нравилось мне у станка стоять. Деньги у меня стали водиться. Матери отдавал, но и себе кое-что оставалось. Дружки мои заводские все пили, и я стал прикладываться. Однажды, перед получкой дело было, захотелось нам дёрнуть, но денег не наскребли. Тогда поймали в закоулке какую-то старушку и сумочку у неё реквизировали. Там и было-то четыре рубля с мелочью. Но старушенция не пугливой оказалась. Мы от неё, а она за нами. Мы бегом, и она, зараза, бегом. Бежит за нами и орёт: ограбили! караул! держите!..
Короче, дали нам всем по четыре месяца – по месяцу за рубль. Дёшево вообще-то отделались. Могли бы за рубль и по пять месяцев отвалить. Вышел я на волю, а на работу меня не берут. Я туда, я сюда – не берут, и всё тут. «Откуда, – думаю, – они знают, что я сидел?» А после мне сказали, что в паспорте пометочку делают – мол, судился и был осуждён. Потом приняли меня всё-таки на овощебазу ящики с морковкой таскать. Платили неплохо, даже больше, чем на заводе. Вдруг ревизия какая-то. Оказалось, что морковку эту отвозили не туда, куда надо. Целую банду раскрыли. И меня, невинного, падлы, к этому приплели – мол, знал, что отвозили не туда, куда надо, а не сообщил, куда положено. Ничего мне, слава богу, не дали, улик недоставало, но предложили поискать другую овощебазу. Тут обиделся я сильно. «Да за что же мне, думаю, все эти мучения? Я же не воровал! И от молчания моего никакого приварка не было!» Обиделся, озлился и стал поддавать уже по-большому – из вытрезвителей не вылезал. Мать плакала. Поплакала годика три и померла. От огорчений у неё гипертония сильная началась. После – инсульт. И кранты. Обычная история. А я всё переползал с места на место. Но теперь уж меня за пьянство отовсюду пёрли. Обнищал, оборвался, опустился, запаршивел. Правда, был один светлый эпизод в моей мрачной жизни. Влюбилась в меня кассирша из магазина. Я в этом магазине чернорабочим состоял. Туши таскал, свиные и говяжьи, бочки с капустой перекатывал, картошку к транспортёру подбрасывал – словом, дел хватало. Что она во мне, забулдыге, нашла, уж не знаю. Бабы народ загадочный. Никогда не знаешь, что им, собственно, требуется от мужика. Бывает, что мужик хоть куда, и красивый, и деньги граблями гребёт, а не везёт ему с бабами. Чего-то в нём не хватает. А бывает, мужичишка чмошный – и взглянуть не на что, и карманы пустые. А льнут к нему бабёнки со страшной силой. Да ещё красотки льнут, не какие-нибудь там мымры и лахудры.
Я с виду-то был ничего себе, даже видный. Может быть, это её и прельстило. К тому же она с мужем только что развелась, а женщина она была горячая, ей без мужчины никак было нельзя. Короче, сошлись мы с нею довольно быстро. Сказала, что замуж за меня хочет, что я для неё мужчина подходящий. Правда, пью неумеренно, но ничего – все же пьют, и почти все неумеренно. Поженились. Переехала она в мою комнатёнку. Прописку она старую оставила, но жила у меня. Навела здесь порядок и чистоту. Кальсоны мне штопала и платки носовые стирала. Был я тогда такой чистенький, ухоженный – на удивленье. И был я тогда, можно сказать, счастлив. Первый и последний раз в жизни. Ах, Д! Ё-моё! Был ли ты когда-нибудь счастлив? Я вот был. Есть что вспомнить. По утрам она меня кофием натуральным поила. Кофием со сливками. Сечёшь, Д., со слив-ка-ми! А по вечерам чаем потчевала цейлонским. Коли она в магазине работала, то всё могла достать, всё имела, то, чего у других нет. И всё просила, чтобы пореже надирался. Хотела она ребёнка от меня заиметь. Да побаивалась, что я пьяница – ребёнок может получиться нездоровый, с изъяном каким-нибудь. Береглась, она, ждала, когда буду я совсем трезвый, нормальный. Да как-то нализался я с дружками, пришёл домой очень тёплый и завалил её на постель. Она меня умоляла: «Гоша, милый, не надо! Протрезвей сначала!» А на меня злость нашла. «Жена ты мне или не жена? – заорал. – Моя ты или не моя?!» Она отпихивать меня стала что есть мочи. Я ещё больше разозлился и силой её взял. Через две недели выяснилось, что она беременная. Тут я струхнул. Говорю: «Ничего страшного, сделаешь аборт». Она сначала согласилась. А когда время подошло, отказалась наотрез. «Будь что будет, – говорит, – авось пронесёт!» Родила она парня. Хорошенького такого парнишку. На меня он был похож. Я радовался. Думал: «Теперь уж пить брошу, сына надо воспитывать». А месяца через полтора младенец наш любимый весь какими-то пятнышками тёмными покрылся. И тельце, и личико – всё было в пятнах. Врачи сказали, что такое бывает, что скоро это пройдёт. Да не проходило. Пятнышек становилось всё больше и больше. Словом, похоронили мы сыночка своего на Северном кладбище. Гробик малюсенький был. Я таких маленьких гробиков и не видал никогда, думал – такие и не делают. Не гробик, а коробка какая-то. И лежал он в этой коробке такой красивый-красивый. Пятна после смерти побледнели и не видны были почти. Он, когда умирал, всё ротик открывал, будто хотел что-то сказать. Небось, хотел послать меня, козлину, в дупло. Дело было весной. Сыро было очень. В могилке воды было по колено. Так в эту воду гробик и плюхнули. И остался я без сына. Вечером после похорон взял я бритву и пошёл в ванную. Жена за мной бросилась. Я заперся. Тогда она Варьку позвала. Вдвоём они дверь ногами высадили. А я уж одну вену успел располосовать. Вызвали «скорую», увезли в травмпункт. Вену зашили. Всё обошлось. А ещё месяца через два жена на развод подала. И снова остался я один. И снова пить стал. По-зверски пить стал, по-чёрному. Всё пропил, что осталось у меня от счастливой семейной жизни. Потом приутих слегка, угомонился. Не то чтобы завязал, но до безобразия не доходил. На кладбище бывал каждый месяц. Да и сейчас частенько бываю, хотя уж лет десять пролетело. Цветочки сажаю разные. А зимой снег расчищаю. Весной на кладбище хорошо. Птички щебечут. Травка свежая растёт. Землёй вкусно пахнет. Сяду на скамеечку и гляжу на холмик. «Слышит ли он птичек? – думаю. – Может быть, слышит? Всё веселее ему, бедному, лежать, если впрямь слышит». А тут как-то, года два тому назад, приволокла Варька связку книг. Старичок какой-то, дальний её родственник, в ящик сыграл, и от него книжки эти остались. «Бери, – говорит, – если надо. Я читать их не буду». Тогда и наткнулся я на Артура Шопенгауэра. Раньше я и не слыхал-то о нём в упор. Но когда полистал – сразу сообразил, это всё для меня написано! Ну прямо-таки специально для меня! Ах, Фёдор Михалыч! Падлой буду! Потряс меня этот философ немецкий, разворошил мне душу, распотрошил меня всего, внутренности все наружу вывернул! Раньше думал я, что эта самая философия – муть сплошная, брехня интеллигентская, пижонская. А оказалось, вон оно что. И будто этот Артур был со мною знаком и всё о жизни моей несчастной знал досконально. Теперь его книга для меня как Библия. Перечитываю её постоянно. Даже на кладбище с собою беру. Цветочки посажу, лишнюю траву повыдергаю, руки помою, сяду на скамейку и читаю. Некоторые места вслух читаю сыночку. Ему уж десять годков. Небось соображает кое-что.