Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги
– Не почитаешь ли?
– С удовольствием.
По своей всегдашней манере он подпер ладонями гладко выбритые скулы. В тот день я бы не сказал, что они выутюжены горячим утюгом. Война, эвакуация, повторяющееся и повторяющееся воспаление легких – плохой утюг, плохой массаж лица.
Перед тем как заняться стихами, мы, разумеется, поговорили о наших победах на фронте.
Отлично понимая всю необходимость этой кровавой драмы, радуясь сокрушению мерзкого фашизма, я относился к существованию войны в моем веке с неиссякаемой ненавистью, кровно унаследованной от покойного отца. Вообще, невольно приглядываясь и прислушиваясь к себе, то и дело я замечал срывающиеся у меня с языка отцовские словечки, любимую его поговорку, его привычные жесты.
Это прекрасно, что ушедший человек продолжает удивительно жить в оставшемся на земле. Продолжает жить, скажем, в цвете глаз своего сына, а потом внука, в зализах на лбу, в сорок втором номере ботинок. И в мыслях, и в страстях, и во вкусе. И Бог ты мой, как грустно, если человек наперед знает, что ему не в ком жить после своего ухода. Я и врагу своему не пожелаю этого.
– Ну-с, товарищ стихотворец, начали.
Читаю:
От свиста этого меча
Потух
Мой дух,
Как в сквозняке свеча.
Осталось стеариновое тело,
Которому ни до чего нет дела.
– Следующее.
Читаю:
Наш век мне кажется смешным немножко,
Когда кончается бомбежка.
– Следующее.
– «Войне».
Давайте так условимся, мадам;
Свою вам жизнь, извольте, я отдам.
Но руку – нет, простите, не подам.
Пусть нас рассудит время и потомство —
С убийцами я не веду знакомства.
– Следующее!
Когда война легла,
Как мгла,
Когда легла на век мой тенью,
Прилично опоздав,
И я пришел к высокому презренью.
– Следующее.
– «Эй, человек!..»
И человек летит со счетом.
И человеку платит этот век
С широкой щедростью из пулемета.
– Следующее.
– Неужели?
– Всенепременно.
– И в этот мрак —
Живи!
Живи, дурак.
– Следующее.
– Есть!
Последнее. Я ставлю душу. Ну!
Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.
Так… Потяну… Еще… Еще одну…
Довольно. Хватит. Перебор.
Черт побери, какое невезенье!
Я рву и комкаю крапленые листы.
Вот так игралось и продулось ты,
Мое шизофреническое поколенье.
– Следующее.
Читаю:
Мир в затемненьи. Черное в окне.
И жизнь моя напоминает мне
Обед, что получаю по талону.
Из милости дарованный обед.
К нему, признаюсь, вкуса нет.
– Следующее.
– «Понять – простить…» Но я не внемлю.
Бог не дал мне тишайших сил.
Я понял все. И не простил
Мою запятнанную землю.
Так не простил бы я жену,
Мне изменившую однажды.
Так не прощаю я войну
С ее неукротимой жаждой.
– Следующее.
– Не хватит ли?
– Читай и не разговаривай.
– Вот эти горькие слова:
Живут писатели в гостинице «Москва»,
Окружены официантской службой,
Любовью без любви и дружбою без дружбы.
А чтоб витать под облаками,
Закусывают водку балыками.
– Следующее, – приказывает величайший из стихолюбов.
А ну – со смертью будем храбры!
Ведь все равно возьмет за жабры.
После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего – записную книжку в темно-синем переплете, перепоясанную резинкой.
– Диктуй.
– Все? Подряд?
– Конечно.
Я повиновался.
Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:
– Стало быть: «А ну – со смертью будем храбры…» Что ж, попробуем.
– Что попробуем?
– Да вот… быть храбрым с ней.
– Не дури, Вася.
Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.
– Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках.
– В Барнауле, – подтвердил я. – Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром.
– Да. Таиров с Алисой его и похоронили.
– Почему «Таиров с Алисой»? Его хоронили все камерники.
Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш, играя Ведущего в толстовском «Воскресении».
– Алиса сказала: «Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь».
– Да. Очень.
– Я тоже ее очень люблю, – тихо признался Качалов. – И тоже, вероятно, ужасно не захочу умирать.
Надо было чуть пошутить.
– А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен.
– Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.
Мне это понравилось – «голос бочки».
Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. «Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл», – частенько жаловался он без всякого кокетства.
Шершеневич не выходил из головы.
– И умер-то он непонятно. От какого-то «милиарного ту беркулеза».
Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные.
– Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу. Не вяжется одно с другим.
– Да. Не вяжется, – коротко ответил я.
Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: «Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи».
– Туберкулез и… Шершеневич! – повторил Качалов. Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе – от привычной работы над ролью.
– Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!
– Лечили от одного, – сказал я, – а умер он от другого.
– Неужели? Вот негодяи!
– Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа, оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного!
– Эскулапы!.. А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? – усмехнулся Качалов. – Мочой беременной женщины.
– Ого!
– В задницу эту мочу каждый день впрыскивают.
– От какой же болезни?
– От всех сразу.
И он назвал имя модного врача, который в те годы лечил этим могучим средством самых знаменитых в Москве людей.
– Вот шарлатан! – воскликнул я.
– Ну да.
– Для чего же, Вася, ты позволяешь дурачить себя?
– А я, видишь ли, друг мой, люблю шарлатанов. Я их и в театре люблю.
Он не назвал имен, но я сразу понял, в чей огород камушек.
– И в жизни люблю шарлатанов. Они талантливые. А вот всякие там академики…