Анри Сансон - Записки палача, или Политические и исторические тайны Франции, книга 2
Между речью Робеспьера и рапортом Сен-Жюста было то расстояние, которое отделяет холодное и рассчитанное честолюбие от фанатизма. Тот, который выразился, что «республика есть не сенат, а добродетель», был вполне искренен в ненависти своей к Дантону, который и не заботился о том, чтобы скрыть свои слабости и пороки. С дикой яростью кинулся он на жертву, которую предоставляли ему; это очевидно было из каждой строки его рапорта, где сталкивались и перемешивались правда и ложь, нелепое и правдоподобное: это была смесь суровых убеждений, страшных нетерпимостей, низкой лести, безумных обвинений; и в этой смеси, чтобы быть еще больше уверенным, что никто не примет на себя защиту его жертвы, он окончательно смешивает ее с грязью, упоминая о воровстве, слово, останавливающее всякие симпатии. Рапорт свой Сен-Жюст представил с холодным и резким красноречием, которое отличало его от других ораторов того времени. Представители слушали его, опустив головы, подобно школьникам. Смущение было общее; это новое вторжение террора в Конвент охлаждало всякое мужество, и ни один голос не поднялся в защиту обвиненных; даже Лежандр более трех раз отрекся от того, учеником которого был, и декрет был принят с энтузиазмом ужаса.
На другой день, 12 жерминаля, обвинительный акт Фукье Тенвилля, многословный список с обвинениями Сен-Жюста, передан был обвиняемым, и второй том записок о тюрьмах говорит следующее о том впечатлении, которое произвело чтение означенного акта:
«Когда заключенные получили обвинительный акт, Камилл стал с яростью и негодованием ходить взад и вперед по комнате; Филиппо, взволнованный, сложил руки и обратил взоры к небу, Дантон же улыбался и насмехался над Камиллом Демуленом. Потом он пошел к Лакруа и спросил его мнение.
— Я скорей обрежу себе волосы, чтобы Сансон не прикасался к ним, — сказал тот.
— Будет еще интереснее, когда Сансон займется нашими горловыми венами.
— Я думаю, нам следует отвечать только перед комитетами.
— Да, ты прав, надо постараться растрогать народ».
Но волнение, на которое рассчитывал Дантон, уже проявилось. Весть об аресте, о заключении Камилла, ставшего в последнее время весьма популярным, произвела глубокое впечатление. В продолжение дней, 11 и 12 жерминаля, множество народа прогуливалось в садах Люксембурга, и отец говорил мне, что многие останавливались перед этими гранитными стенами, безмолвно взирая на них и как бы ожидая, что при одном звуке голоса Дантона стены этого нового Иерихона разрушатся и рассыплются.
Мысли Камилла, с душой более нежной, заняты были только теми, кто был ему дорог; он думал о любимой им Люсиль, о маленьком своем Горасе, воспоминание о котором разбивало все его мужество. Жена его в отчаянии бродила по аллеям Люксембурга, держа на руках своего ребенка, а он, прильнув лицом к оконным решеткам, проводил дни в том, что старался увидеть ее в толпе. Одно время к нему возвратилось вдохновение, и в ночь с 11 на 12 он начал писать последнее воззвание патриотизма и негодования к тиранам; он прервал свою работу, чтобы уснуть, но, проснувшись, уже не продолжал ее, а написал письмо жене. История сохранила это письмо. «Никогда, говорит Луи Блан, не вырывались более раздирающие вопли из глубины души, за которую смерть боролась с любовью». Вот это письмо.
«Декади, 12 жерминаля, 5 часов утра. Благодетельный сон прекратил на время мои мучения; когда спишь, то чувствуешь себя свободным и не чувствуешь своего заключения. Небо сжалилось надо мной. Несколько минут тому назад я видел тебя во сне, я обнимал по очереди тебя, Гораса и Даронну, которая была у нас; но наш малютка лишился одного глаза через попавшую на него мокроту и этот случай разбудил меня. Я снова увидел себя в своей темнице. Начинало светать; так как я не мог уже видеть тебя и слышать твои ответы (ибо во сне ты и мать твоя говорили со мной), я встал, чтобы поговорить с тобой письменно. Но когда я открыл окно, то мысль о моем одиночестве, страшные решетки, запоры, разделяющие нас — все это уничтожило твердость духа моего; я залился слезами, или, вернее, я стал громко рыдать, восклицая в глубине моей темницы: „Люсиль! дорогая Люсиль! Где ты?“ (здесь видны следы слез). Вчера вечером у меня была подобная минута, и сердце мое сжалось, когда я увидел в саду матушку твою; невольно упал я на колени у самой решетки, сложил руки, как бы умоляя ее о сожалении, ее, которая, как я убежден, стонет и горюет не менее нас. Вчера видел я ее горесть (опять следы слез) по ее платку и по вуали, спущенной ею, чтобы не видеть тягостного для нее зрелища. Когда вы придете, то пусть она сядет ближе к тебе, чтоб мне вас лучше было видно; я думаю, в этом не может быть ничего опасного. Дорогая моя Люсиль! Вот я и вернулся ко времени нашей первой любви, где меня интересовал каждый, кто только выходил из вашего дома. Вчера, когда вернулся гражданин, носивший тебе письмо мое, то я сказал ему: ну что, видели вы ее? — то же что я говорил и аббату Ландревилю, — и я останавливал на нем взгляд свой как будто на платье его, на всей его личности оставались какие-либо следы твоего присутствия… Я открыл в своей каморке щелочку, приложил к ней ухо и услышал стоны; я попытался заговорить и в ответе услышал голос страждущего больного. Он спросил, как меня зовут, и я ответил ему. — О Боже, воскликнул он, услыхав мое имя, и снова упал на кровать, с которой было привстал; и я явственно услышал голос Фабра д’Еглантина. „Да, — сказал он, — я Фабр; но ты, как же ты здесь? Разве совершилась контрреволюция?“ Но мы не смеем разговаривать из опасения, чтоб ненависть не отняла у нас и это слабое утешение, и чтоб, если нас услышат, не разлучили и не усилили за нами надзор. Пусть бы так жестоко поступали со мной Питт или Кобург, но мои сотоварищи, но Робеспьер, подписавший приказ о моем аресте, но сама республика, наконец, после всего, что я для нее сделал… Я предвижу ожидающую меня участь. Прощай, моя дорогая Люсиль, и простись за меня с отцом моим! Во мне ты видишь пример человеческого варварства и людской неблагодарности; мои последние минуты тебя не обесславят. Ты видишь, что мои опасения были основательны, что я верно все предвидел! О, дорогая моя Люсиль! Я рожден был, чтоб быть поэтом, чтобы защищать несчастных, чтобы сделать тебя счастливой! Я мечтал о республике, которую все обожали бы! Я не мог думать, чтобы люди были так жестоки и несправедливы! Да и как вообразить себе, чтобы несколько шуток в рассказах моих против сотоварищей, вызывавших меня на это, изгладили бы совершенно воспоминание о моих заслугах? Я не скрываю, что умираю жертвой этих шуток и моего расположения к Дантону. Я благодарю моих палачей за то, что они дают мне умереть с ним и Филиппо… Прости, милый друг, настоящая жизнь моя, которую я утратил с той минуты, когда нас разлучили; я забочусь о своей памяти, хотя скорее следовало бы мне позаботиться, чтобы о ней забыли. Дорогая Люсиль, умоляю тебя, не призывай меня твоими воплями, они проникли бы даже в гробницу мою и раздирали бы сердце мое. Живи для Гораса, говори ему обо мне! Ты скажешь ему то, что он теперь не может услышать, что я горячо любил бы его! Несмотря на горькую судьбу мою, я все-таки верю в Бога! Кровь моя омоет мои ошибки, слабости человечества; а то, что во мне было хорошего: добродетели мои, любовь к человечеству — за это Бог вознаградит нас. Придет день, когда я увижусь с тобой, Люсиль! При моей чувствительности разве такое большое несчастье смерть, избавляющая меня от зрелища стольких преступлений. Прощай, дорогая Люсиль! Прощайте, Горас, Аниста! Прости, отец мой! Я чувствую, как жизнь убегает от меня; я вижу опять тебя, Люсиль! Руки мои обнимают и прижимают тебя к сердцу и голова моя, отделенная от туловища, покоится на груди твоей! Я умираю!»