Виктор Афанасьев - Лермонтов
А за Татьяной видится, совсем уже смутно, но с еще большей грустью, «та, с которой образован Татьяны милый идеал...». И что же вся эта братия журнальных писак? Им плевать на идеалы... Им надо по своему произволу славить, а потом развенчивать поэта. Но ты, поэт, если тебя еще не изгнали, не убили, посторонись, отойди, — тут дела ох какие важные: «журнальные сшибки»:
Кто б ни был ты, о мой читатель,
Друг, недруг, я хочу с тобой
Расстаться нынче как приятель.
Прости. Чего бы ты за мной
Здесь ни искал в строфах небрежных,
Воспоминаний ли мятежных,
Отдохновенья ль от трудов,
Живых картин, иль острых слов,
Иль грамматических ошибок,
Дай Бог, чтоб в этой книжке ты
Для развлеченья, для мечты,
Для сердца, для журнальных сшибок
Хотя крупицу мог найти.
За сим расстанемся, прости!
Пушкин жив и пишет. Между тем какой-то Белинский (уж не он ли вероломный друг Арбенина из «Странного человека»? — усмехнулся Лермонтов, закрывая прошлогодний номер «Телескопа»), написал, что он «уже совершил круг своей художнической деятельности». Этакая наглость! Да как вы, Белинские, можете знать, на что способен великий поэт! Великий поэт чем-то мешает писакам... Белинским... Булгариным... Многим из них не нравится «Онегин» и еще более «Домик в Коломне». Они не видят тут поэзии. Это для них — пустяки. Они хотят новых и новых «Кавказских пленников» и «Цыган». А что, если дать им, для пущей их злости журнальной, поэмку вроде «Гошпиталя» или «Уланши» и притом складом «Онегина»? Историйку ни о чем, о фате и бабе, о картах и дряни житейской, происходящую, ну, скажем, в Пензе или Тамбове... Героем быть должен непременно улан, бывший лихой юнкер, «одно из славных русских лиц»... Ну вот, как в «Уланше», пусть идет полк удальцов, но уж не в лагерь через деревню, а на зимние квартиры, в город.
Надо попробовать... Начать, а там — куда вывезет.
Пускай слыву я старовером,
Мне всё равно — я даже рад:
Пишу Онегина размером;
Пою, друзья, на прежний лад.
Прошу послушать эту сказку!
Ее нежданную развязку
Одобрите, быть может, вы
Склоненьем легким головы...
Тамбов... Там, напротив гостиницы «Московская», дом казначея. Казначей — старый шулер, нечто вроде состарившегося Казарина из «Маскерада», «враг трудов полезных»; вокруг него такое же, как в «Маскераде», общество: «губернский врач, судья, исправник». Он стар и лыс, но у него (так уж это ведется) молодая жена, которую он не мог оценить иначе, как на деньги: «Ее ценил он тысяч во сто...», — и не зря. Он приспособил ее к своему шулерскому делу, уча во время игры «бросить вздох иль томный взор» его партнеру, чтоб тот, отвлекшись, «не разглядел проворной штуки»... Идет рассказ, плетется нехитрая интрига, и почти в каждой строфе Лермонтов оставляет по одной, две, три или четыре строки точек или черточек, чтобы читатель думал, что тут сокрыты непристойности, может быть, просто грубые, а может быть, и остроумные (пусть-ка Белинские и Булгарины поломают головы).
Старый муж и молодая жена — вроде как Лиговские, но совсем карикатурно (и не без мысли о Бахметевых... и о пушкинской Татьяне с ее супругом...). Муж все старее: Бахметеву 37, Лиговскому — 42, мужу Татьяны, очевидно, под или за пятьдесят, а казначей просто старик «с огромной лысой головой». Эта разница в возрасте таит опасность для мужей. А для казначея и вовсе катастрофу, так как он... И, несмотря на то, что он искуснейший шулер, игрок, не знающий себе равных в Тамбове, ему готовится проигрыш, да какой! Вдруг на него напало страшное невезение:
...Он взбесился —
И проиграл свой старый дом,
И всё, что в нем или при нем.
Он проиграл коляску, дрожки,
Трех лошадей, два хомута,
Всю мебель, женины сережки,
Короче — всё, всё дочиста...
Это была игра символическая — молодость играла со старостью и не могла не выиграть. Все проиграв, казначей просит «талью прометнуть одну», чтоб отыграться или — «проиграть уж и жену». Проиграл.
...Ее в охапку
Схватив — с добычей дорогой
Забыв расчеты, саблю, шапку,
Улан отправился домой...
Это как бы Арбенин, если бы он проиграл жену Звездичу (а он, если и не Звездичу, все-таки жену проиграл, «прометнув талью» с судьбою или с чертом...). Арбенин из «Маскерада» и Александр из «Двух братьев» лишены способности любить, но чистая женская душа им была необходима, чтобы опереться на что-то, почувствовать себя в определенной мере людьми. Но они готовы были растоптать, уничтожить эту чистую душу, когда она переставала им служить. В карикатуре «Тамбовской казначейши» шулер, проигравший все, зная, что он уже не воскреснет ни как шулер, ни как владелец дома и семьянин, вслед за хомутами и мебелью проигрывает и жену, которой цену положил во сто тысяч. Она безгласная вещь — ее хватают и несут, как мешок...
Не так ли была безгласна и покорна чужой воле Варвара Александровна... И если бы ему «прометнуть» с Бахметевым... Ведь Судьба — это ясно — здесь на его, Лермонтова, стороне.
Окончена «сказка» или «печальная быль». После того как улан бежал со сцены «с добычей дорогой», Лермонтову хватило строфы, чтобы поставить точку: «друзья; покамест будет с вас». Читатель в недоумении: уж не дурачат ли его? — как в «Графе Нулине» и «Домике в Коломне» Пушкина или как в «Беппо» Байрона. Пустой анекдот! Фарс! Но и при столь нехитрой (правда, на первый взгляд...) канве событий Лермонтов, как и Пушкин в гораздо более пространном «Онегине», забывает своих героев и говорит сам с собой (кажется, забывая и читателя, а также тех Белинских и Булгариных, кому предназначен анекдот).
Пушкин взял эпиграф к первой главе «Евгения Онегина» из стихотворения Вяземского «Первый снег»: «И жить торопится и чувствовать спешит...» Эта строка уже не мыслится без «Онегина», она его начало. Перечитывая роман снова, Лермонтов останавливается на ней.
Лермонтов как будто видит изумленно поднимающиеся вверх брови господ Белинского и Булгарина, наткнувшихся вдруг там, где события прерваны на самом интересном месте, на «выспренние мечты» поэта-карикатуриста, задумавшегося ни с того ни с сего, вдруг заговорившего охрипшим от хохота, но глубоко печальным «романтическим» голосом:
Я жить спешил в былые годы,
Искал волнений и тревог,
Законы мудрые природы
Я безрассудно пренебрег.
Что ж вышло? Право смех и жалость!
Сковала душу мне усталость,
А сожаленье день и ночь
Твердит о прошлом. Чем помочь!
Назад не возвратят усилья.
Так в клетке молодой орел,
Глядя на горы и на дол,
Напрасно не подъемлет крылья —
Кровавой пищи не клюет,
Сидит, молчит и смерти ждет.
Ужель исчез ты, возраст милый,
Когда всё сердцу говорит,
И бьется сердце с дивной силой,
И мысль восторгами кипит?
Не всё ж томиться бесполезно
Орлу за клеткою железной:
Он свой воздушный прежний путь
Еще найдет когда-нибудь,
Туда, где снегом и туманом
Одеты темные скалы́,
Где гнезда вьют одни орлы,
Где тучи бродят караваном!
Там можно крылья развернуть
На вольный и роскошный путь!
В эти размышления свободно вплелся пушкинский «вскормленный в неволе орел молодой», мечтавший улететь «туда, где за тучей белеет гора...»... Кавказ... Страна детства и страна будущего... Край свободы. Для Байрона таким краем была Греция — так же, как и Кавказ, она время от времени вспыхивала яростью против тиранов-чужеземцев, но турки не хотели уходить. На глазах у всего мира начал действовать в Греции Байрон, положивший основание ее свободе. В «Чайльд-Гарольде» он описал смерть гладиатора, и гладиатор здесь — собирательное лицо. «Не все ль равно, где умираем мы? — писал Байрон. — Мы все равно достанемся червям на пищу, падем ли в поле битвы или на обнесенном барьером пространстве: и то и другое лишь театральные подмостки, где должны пасть лучшие актеры». За каждым шагом Байрона следила Европа — чем не Колизей и тысячи взглядов, направленных на гладиатора? Лермонтов нашел это место в «Чайльд-Гарольде» и — в сжатом виде — перевел его. Байрон — гладиатор... Гладиатор и всякий поэт. А если поменять их местами — поэта и эту ветхую Европу («развратный Рим»)? Она смертельно ранена, и перед ее угасающим взором носятся воспоминания светлых дней юности. Поэт смотрит на нее.