Владимир Бондаренко - Бродский: Русский поэт
Уже в своих нобелевских чинах и званиях Бродский останавливался в роскошном отеле «Лондра» на Славянской набережной, там написал свое прекрасное стихотворение «Сан-Пьетро», об одном из венецианских островков, который он обожал. Местоположение «Лондры» очень удобное, рядом с его петербургскими проспектами. Но роскошь невообразимая, торжество швейцаров и лакеев полнейшее. И потому само написанное стихотворение «Сан-Пьетро» о рабочем, рыбацком районе Венеции противоречит всему этому напыщенному дорогостоящему отелю.
Электричество
Продолжает гореть в таверне,
Плитняк мостовой отливает желтой
Жареной рыбой…
За сигаретами вышедший постоялец
Возвращается через десять минут к себе
По пробуравленному в тумане
Его же туловищем туннелю…
Зайди он в этот отель для олигархов «Лондра» один, без друзей и провожатых, швейцар не пустил бы его дальше передней — не тот вид. Впрочем, Иосиф и не скрывает, остановился он в этом отеле благодаря любезности «Выставки несогласных». Для несогласных с Россией всегда находятся деньги и на отели, и на приемы… На этой биеннале инакомыслия Иосиф Бродский познакомился и с Андреем Синявским, и с Александром Галичем, и со своим будущим другом Петром Вайлем. В свободное от «инакомыслия» время бродил по петербургской Венеции. Насколько я понимаю, в тот приезд питерская Венеция ему и открылась.
Я говорил с швейцаром «Лондры» в свою недавнюю поездку в Венецию, я был для него тоже недостаточно буржуазен, он нехотя выдавливал что-то сквозь зубы — представляю, с каким презрением он смотрел бы на Бродского в его обычном рабочем поэтическом прикиде! Вот и написал поэт скорее стихотворение-протест всей этой «Лондре» об обшарпанной уличной жизни простых венецианцев. Кто не верит мне, расщедритесь на 500 евро на день, поживите хоть денек в этой насквозь буржуазной, олигархической «Лондре» и прочитайте там строчки Бродского о рыбацком острове Сан-Пьетро или его заметки о любимом островке: «Помню один день — день, когда, проведя в одиночку месяц, я должен был уезжать и уже позавтракал в какой-то маленькой траттории в самом дальнем углу фондаменте Нуова жареной рыбой и полбутылкой вина. Нагрузившись, я направился к месту, где жил, чтобы собрать чемоданы и сесть на катер…» Нет, в «Лондре» он не нашел бы дешевой жареной рыбы и полбутылки вина, да и чемоданы бы ему собрать не дали, для этого есть лакей.
Что скрывать, жил он и в фешенебельных апартаментах, пивал во дворцах и замках, но его поэтический стиль жизни — совсем другой. Прочитайте, с каким пренебрежением пишет он в «Набережной неисцелимых» о чугунных фамильных кроватях, инкрустированных мраморных столах и прочих атрибутах, попадающихся ему в палаццо, куда он был случайно приглашен. «Случилось это лишь однажды, хотя мне говорили, что таких мест в Венеции десятки. Но одного раза достаточно, особенно зимой, когда местный туман, знаменитая Nebbia, превращает это место в нечто более вневременное, чем святая святых любого дворца».
Так что, когда гиды будут водить туристов по «Венеции Бродского», останавливая внимание на таких палаццо, роскошных отелях или фешенебельных ресторанах, знайте, что это не мир Бродского. Не случайно и в Америке он больше всего обожал дешевенькие китайские ресторанчики. Там он чувствовал себя своим. Поэтом, бродягой, странником, пилигримом… Таким же он был в Европе. Поэтому понять Венецию Бродского можно, если бродить самому по неказистым районам, заселенным рабочим людом, заходить в непритязательные траттории среди кирпичных банальностей города. Как писал поэт: «Меня, впрочем, содержимое кирпичных банальностей этого города всегда интересовало не меньше — если не больше, — чем мраморные раритеты. Предпочтение это не связано ни с популизмом, ни с нелюбовью к аристократии, ни с привычками романиста. Это просто эхо тех домов, где я жил и работал большую часть жизни». И опять ностальгия по Петербургу, привычное однолюбие консерватора.
И на самом деле, чувствуется даже некий питерский снобизм в привязанности к облупившейся штукатурке, к проглядывающим красным кирпичам. Он и в Венеции жил по своему питерскому образу и подобию. Когда он приезжал в город сам по себе, без всяких конференций и выступлений, то и жил сам по себе, так, как считал нужным, бродил по зимним безлюдным улицам, ел в местных тратториях жареную рыбу, запивал вином или граппой. Лето — фестивали, шум, толпы туристов — это не его пора. «В любом случае летом бы я сюда не приехал и под дулом пистолета. Я плохо переношу жару; выбросы моторов и подмышек — еще хуже. Стада в шортах, особенно ржущие по-немецки, тоже действуют на нервы из-за неполноценности их анатомии по сравнению с колоннами, пилястрами и статуями, из-за того, что их подвижность и все, в чем она выражается, противопоставляют мраморной статике. Я, похоже, из тех, кто предпочитает текучести выбор, а камень — всегда выбор. Независимо от достоинств телосложения, в этом городе, на мой взгляд, тело стоит прикрывать одеждой — хотя бы потому, что оно движется. Возможно, одежда есть единственное доступное нам приближение к выбору, сделанному мрамором. Взгляд, видимо, крайний, но я северянин».
Северный Бродский ехал как бы к себе на север: «Зимой в этом городе, особенно по воскресеньям, просыпаешься под звон бесчисленных колоколов, точно за кисеей позвякивает на серебряном подносе гигантский чайный сервиз в жемчужном небе. Распахиваешь окно, и комнату вмиг затопляет та уличная, наполненная колокольным гулом дымка, которая частью сырой кислород, частью кофе и молитвы. Неважно, какие таблетки и сколько надо проглотить в это утро, — ты понимаешь, что не все кончено».
Ощущение такое, что он ездил в Венецию осознанно — доживать свою жизнь. В Америке он поневоле работал, преподавал, забывал про свою неисцелимость. Его венецианское эссе недаром названо «Набережная неисцелимых». Его друг Роберт Морган размышляет: «Почему поэт назвал эссе „Набережной неисцелимых“? Рядом с набережной Дзаттере в свое время находилась „больница неисцелимых“. Бродский сам был неизлечимо болен, и его постоянно преследовала мысль о неизбежности смерти…»
Понять Венецию Бродского — это значит понять и весь путь жизни поэта. Он был однолюбом и в жизни, и в литературе. Он всю жизнь любил одну женщину — Марину Басманову, всю жизнь любил один город — Петербург и даже обстановку в своей американской квартире сделал такую же, как в доме Мурузи на улице Пестеля, и вовсе не из-за каких-то фрейдистских побуждений. Как он сам писал в стихах: «Я сижу у окна. За окном осина. / Я любил немногих. Однако — сильно…»