Лео Яковлев - Достоевский: призраки, фобии, химеры (заметки читателя).
Труднее было тем, кто не имел доступа к переписке и дневниковым записям Достоевского и к воспоминаниям Анны Григорьевны, в которых наиболее полно отразилась история его болезни, и для кого почти единственным материалом для анализа были лишь художественные тексты гениального писателя. Тут даже блистательный Зигмунд Фрейд оказался на ложном пути, что, впрочем, с ним часто бывало. В случае с Достоевским он, в дополнение к окончательным редакциям романов смог воспользоваться лишь появившимися в 20-х годах прошлого века немецкими переводами черновиков «Братьев Карамазовых» и воспоминаний Любови Федоровны. В этих воспоминаниях, имевших, судя по немедленно отозвавшемуся на них Гессе, большой успех в Германии и Австрии, Любовь Федоровна лишь вскользь и очень сдержанно коснулась хронической болезни отца, но зато целую главу посвятила рассказу о глубокой ненависти, которую Федор Михайлович и его братья испытывали к своему отцу, и высказала свои предположения о том, что в образе Федора Павловича Карамазова отразился Михаил Андреевич Достоевский. Этого Фрейду оказалось достаточно для того, чтобы на свой лад сконструировать личность Достоевского и объявить, что правильно объяснить его творения может лишь патолог-психоаналитик, хотя в действительности здесь был бы более полезен хороший психопатолог-психотерапевт. Миф о Достоевском был создан Фрейдом лишь потому, что он, находясь в плену своих собственных теорий, увидел, как ему показалось, в судьбе и творчестве писателя еще одно эффектное доказательство существования пресловутого «эдипова комплекса», а не вследствие отсутствия у знаменитого психоаналитика «русской души». К слову сказать, отсутствие «русской души» не помешало в двадцатом веке стать восторженными поклонниками Достоевского целой когорте знаменитых немецкоязычных «жидов», среди которых, помимо Фрейда, были А. Эйнштейн, С. Цвейг, Ф. Кафка, Ф. Верфель, Я. Вассерман, Й. Рот, Э. Канетти и др. (Возможно среди них были потомки тех раздражавших его во время пребывания за границей немецких «жидов», об обилии которых в Германии он доносил своему другу-покровителю Победоносцеву. Впрочем, не исключено, что тогда за еврейский жаргон он принял какой-нибудь из картавых немецких диалектов.) Да и среди наиболее известных российских исследователей и толкователей творчества Достоевского оказалось непропорционально много евреев. А когда в одном из самых популярных советских телешоу в качестве постоянного гостя возникал покойный академик Аркадий Бейнусович Мигдал с томиками «Дневника писателя», являвшегося для него, по его словам, кладезем премудрости, я задавал себе вопрос, а не еврейский ли по своей сути писатель Федор Михайлович Достоевский? Тем более, что я оказался не одинок в этом предположении: один истинно русский человек — офицер, служивший на питерской гауптвахте, куда в марте 1874 года по пустяшному делу на пару дней угодил великий писатель, вспоминал: «Я тогда почему-то думал, что Достоевский из жидов. С наружности он, что ли, на них походил…»
Эпиграфом к этому разделу поставлена строка из Корана. Вероятно, можно было подобрать что-нибудь подходящее из христианских откровений, но так получилось, что Коран я знаю лучше Ветхого Завета и Евангелия. К тому же сам Достоевский утверждал: «Я столь же русский, сколько и татарин» и даже принимался толковать Коран, правда, очень по-своему. И вообще, где бы ни прозвучали слова Всевышнего, они верны, так как Он — один. В связи с этим можно привести еще один стих Корана, имеющий некоторое отношение к судьбе Достоевского: «Что каждая душа приобретает, то остается на ней, и не понесет носящая ношу другой» (Коран, 6:164). Некоторые серьезные толкователи считают, что здесь имеется в виду «ноша грехов». Достоевский же, можно сказать, попытался взвалить на себя ноши других людей или даже ношу грехов всего человечества, и душа его, как и предупреждал Всевышний, не вынесла этой тяжести.
Все, имеющее начало, имеет и конец. И конец в случае эпилепсии намного печальнее, даже чем начало и чем течение болезни. «Вялость» мысли и «сверхценные идеи» постепенно превращаются в бред. Имеется в виду не разговорный смысл этого слова, а психологический термин, означающий не соответствующие реальности представления и умозаключения индивидуума, патологически убежденного в их правильности и подкрепляющего их рядом субъективных доказательств, сведенных в «логическую» систему. Многие беловые и черновые тексты Достоевского образуют такие «логические» системы нереальных представлений и могут служить уникальным материалом для психодиагностики и исследования деформированной личности их автора. Признаками изменений личности являются также фобии, к которым Достоевский был склонен с детства. Изменялся только источник страха — от детской «волкофобии» к юношескому страху смерти и преждевременного погребения, и далее к более конкретным «ужасам», угрожающим уже не ему одному, а целому народу, всей империи и даже всему человечеству, — «жидам», католикам, протестантам, социалистам, «полячишкам», которые желают владычествовать над славянами, туркам, европейцам, профессорам, интеллигентам, либералам, семинаристам, «нигилятине» и т. д., и т. п.
Все это делает бессмысленным и потому невозможным какой-либо серьезный разговор о политических, этических и философских высказываниях Достоевского — обо всем, что лежит за пределами его художественного творчества.
Итогом же эпилептических изменений личности считается слабоумие. В октябре 1859 года, когда этот печальный финал еще казался очень далеким, 38-летний Достоевский писал в прошении Александру II: «Болезнь моя усиливается более и более. От каждого припадка я, видимо, теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни — расслабление, смерть или сумасшествие…А между тем врачи обнадеживают меня излечением…».
Тогда это был лишь аргумент, подкрепляющий обращенную к царю просьбу о разрешении проживать в Петербурге. Но время шло, излечения не предвиделось, и в бумагах Достоевского появилась запись, свидетельствующая о том, что страх перед ожидавшем его будущим не покидал его: 16 февраля 1870 года, в начале работы над «Бесами», когда эпилепсия особенно сильно напоминала ему о себе, в его воображении возникает такой автобиографический сюжет: «Великолепная мысль. Иметь в виду. Идея романа. Романист (писатель). В старости, а главное от припадков, впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность».
Этот сюжет не реализовался ни в его творчестве (о чем, вероятно, не следует жалеть, поскольку в нем, по замыслу автора, могли в неблагоприятном освещении предстать многие достойные люди из литературного круга 40—60-х годов), ни, к счастью, в его жизни, хотя последний выпуск «Дневника писателя» (январь 1881 г.) и подготовительные материалы к нему, в которых встречаются весьма удивительные мысли о «восточном вопросе» типа: «имя белого царя должно стоять превыше ханов и эмиров, превыше индейской императрицы, превыше даже самого калифова имени. Пусть калиф, но белый царь есть царь и калифу. Вот какое убеждение надо чтоб утвердилось! И оно утверждается и нарастает ежегодно, и оно нам необходимо, ибо оно их приучает к грядущему». «Пусть приучается к мысли, что мусульманский Восток и Азия принадлежат Белому царю», — свидетельствующие о том, что Достоевский был уже близок к такому печальному пределу. Во всяком случае, под приведенными выше фразами мог бы подписаться Поприщин.