Владимир Алейников - Тадзимас
До сих пор я стою одной ногой в своем самиздатовском прошлом, а другой ногой – в самиздатовском своем настоящем. Потому что книги-то вышли, но издано – далеко не все, что я написал – за сколько же лет? – за тридцать восемь лет напряженной работы. Подумать только! Я даже опешил сейчас, наскоро прикинув, каков на сегодня возраст моих писаний. Этакий громадный пласт моего душевного, сердечного, физического времени, и весь он – там, в рукописных и машинописных строчках, в том, ради чего я существую на земле, в моей речи. Так что мой самиздат – при мне.
Вот он, далеко ходить не надо, вон сколько этого добра вокруг: на полу – папки с бумагами, россыпи бумажные – на столе, вороха – на диване, и под столом лежат папки с текстами, стоят битком набитые, задвинутые подальше, чтобы ходить не мешали, вместительные коробки, в которых чего только нет, и везде в комнате, где я работаю и которую никак не привыкну называть рабочим кабинетом, – это любил подчеркивать, честь ему и хвала, Волошин, сознательно выделяя это помещение из других помещений дома, тем самым отдаляя его от всего, что мешало работать, и правильно делал, и ему действительно старались в такие часы не мешать, – а я-то, по старой памяти, слишком хорошо помня былые бездомицы, все готов, под настроение, писать где угодно, пристраиваясь на краешке стола, и мешают мне при этом частенько, видимо, потому, что не утвердился в их сознании образ главы семейства – писателя по всем статьям, этакого творца, жреца поэзии и прочих искусств, как его изображали раньше художники-реалисты, – понятное дело, серьезного, с большим, открытым лицом, с высоким, заметно изборожденным морщинами, лбом мыслителя, с проницательными, все чаще с грустинкой и лишь изредка с озорной искоркой, усталыми и добрыми глазами, внимательно, в упор, глядящего на тебя с портрета, и сразу видно, что не простого человека, а особенного, имеющего за душой нечто, и это нечто он и намеревается поведать людям, и люди, глядишь, и станут лучше, – хорошего русского писателя, с заметной сединой в волосах и, конечно же, с бородой, – ну, борода у меня есть, и седина тоже, и все это шутка, и домашние мои периодически спохватываются, дабы создать мне условия для творчества, то есть хотя бы просто не шуметь и не вторгаться ко мне именно тогда, когда я пишу, да и вообще они мне особо и не мешают, потому что живу я здесь, в коктебельском своем, чудом появившемся и судьбою дарованном доме, большую часть каждого года – из девяти уже так изменивших мою жизнь лет – в одиночестве и сознательном затворничестве, и со мной только верный и закадычный мой друг, эрдельтерьер Ишка, неотлучно рядом, и посему в эти долгие месяцы никто не мешает мне ни думать, ни что-то там этакое записывать на бумаге или перепечатывать на машинке, и все это скапливается здесь же год за годом, и поэтому везде в этой вот рабочей моей комнате, с окном на юг, прямо на Святую гору, везде, ну куда ни повернись, куда ни посмотри – плотным кольцом окружает меня мой самиздат.
И это – здесь, в Коктебеле, где находится лишь некоторая, хотя и немалая, часть моих бумаг.
А еще ведь сколько их в Кривом Роге, у меня на родине, в родительском доме, где я работал до девяносто первого года, пока не поселился в Крыму, десятилетиями, работал неистово, самозабвенно, и в этом, только в этом, находил спасение от минувших невзгод и бед. А что творится у меня в Москве, в московской квартире, где я, бывает, живу в холодную пору года! – ты и представить себе, читатель, не можешь, – там, в моей рабочей комнате, с окном уже не на юг, а на север, с видом на окрестные парки и кварталы домов, открывающимся с нашего двенадцатого этажа, – там, в комнате, где на стенах висят любимые мною работы Игоря Ворошилова, великого художника, где есть много хороших книг, там, на площади, вдвое большей, чем площадь коктебельской комнаты, вообще повернуться некуда, – все скапливается, пылится, засовывается куда-то, потом разыскивается, и так все время, – и все нужно, и к этому обилию бумаг я привык, сжился с ними, они – мои.
А сколько бумаг моих находится в разных собраниях, раскидано по всяким городам и странам!
А сколько их утрачено в годы мытарств и бездомиц – и вспоминать неохота об этом, не сыщешь концов теперь, хотя о некоторых местах их концентрации представление я имею и понимаю, что когда-нибудь, в будущем, в силу меркантильных повадок заполучивших обманным путем или похитивших их граждан, они выйдут на свет.
Но погибло – слишком уж много.На протяжении девяностых годов от сотрудников некоторых музеев стали поступать ко мне предложения – передать им на хранение любые, на мое усмотрение, из моих бумаг. Помню, одна такая сотрудница особенно настаивала на том, что лучше всего, мол, будет, если я отдам им свои черновики, – вот это всегда важно, и процесс работы виден, и тому подобное. Передать на хранение – это, называя вещи своими именами, попросту подарить, потому что никаких средств у музеев давным-давно уже нет и покупать они ничего не могут. Понять их можно. Им надо пополнять свои фонды. И откликнуться на их призыв, наверное, когда-нибудь можно будет. Но не сейчас. Не время еще – чувствую, знаю. Рано. И не до этого: мои бумаги – все в работе.
И никто не имеет даже приблизительного представления, никакого понятия не имеет о том, что это за бумаги, старые и новые тексты, окружающие меня в местах моего обитания, что там, в этих папках, в этих кипах и россыпях, – даже те, кто вроде бы считаются знатоками моих писаний, – даже до них не добрались еще эти тексты, а уж как, по старой памяти, хотели бы они их заполучить, ан нет, не успели, – и все это, подчеркиваю, у меня в работе, и все это мне нужно, приходится возить с собой взад-вперед эту поклажу, набивать рюкзаки, тащить, складывать, раскладывать, – и ничего, привык, так вот и существую, наедине со своим самиздатом. Эти рукописи и машинописи – часть меня самого. А может быть, я сам, вот такой, как есть, – это они. Кто знает? Потом разберутся. Для меня это все – живое.
Разбрелись мои книги, рассеялись по миру. Ведь у изданных типографским способом текстов своя собственная жизнь, иногда – кабинетная, домашняя, библиотечная, иногда – со странностями, с приключениями, с имеющими изрядный мистический оттенок историями. Вот они и живут сами по себе, путешествуют. Бывают там, где я сроду не бывал. Поди гадай, где они окажутся завтра. И хорошо, что читают их те, кому мои тексты действительно нужны.
В самом начале девяностых, в Москве, профессор Миливое Йованович, знаток русской литературы, и особенно – литературы современной, совсем недавно еще имевшей незавидный статус неофициальной, запретной, подпольной, гонимой, лишь урывками публикуемой на Западе – и вдруг, вопреки всей предыдущей политике, благодаря парадоксальному стечению всяческих, печальных и радостных, плохих и хороших, запутанных и предельно простых, но для всех нас новых обстоятельств, хотелось бы сказать попраздничнее – как по волшебству, но скажем куда прозаичнее – в связи с изменениями, происшедшими в жизни общества, как оно и было на самом деле, несмотря на всю казенность этого газетного выражения и на поразительное умение наших властей изъясняться так обтекаемо и неопределенно, так одновременно обо всем вроде бы и ни о чем, что остается только в очередной раз руками развести, а говоря короче – по причине появившихся нежданно, чуть ли не как снег на голову свалившихся возможностей свободных, бесцензурных изданий, начавшей, все больше и больше, по нарастающей, издаваться и на родине, поначалу в Москве и в Питере, а вскоре и в других местах, литературы, для отечественных читателей новой, впервые по-настоящему открываемой им, желанной и важной, литературы – нашей, кровной, выстоявшей и наконец утверждающейся в виде изданных книг, утверждающейся в сознании читателей, имеющих доступ к этим книгам, что следует особенно подчеркнуть, —
Миливое Йованович, глава целой школы славистов, житель ныне изуродованного натовскими бомбардировками Белграда, седой, высокий, весь как-то хорошо подтянутый, подобранный, с юношеским, постоянно вспыхивающим огнем в умных и грустных глазах, с детским, непрестанным, никогда не покидающим его изумлением перед миром и звучащим в нем словом, удивительно живой, с превосходной интуицией, с присущей ему мгновенной реакцией на все, что происходит вокруг, с настоящими, глубокими знаниями, совершенно естественный в любой обстановке, то вдруг задумывающийся, то порывистый, как в полете, светлый человек, напоминающий сербского древнего воина, – таким штрихом я всегда дорисовываю его портрет в своем воображении, – это созвучно с его именем – милый воин, да он и есть подлинный воин слова, – сказал мне с обескураживающей откровенностью: