Борис Кремнев - Шуберт
Но истинное счастье наступало тогда, когда в оркестре появлялся дирижер, Вацлав Ружичка, и, взмахнув смычком, подавал вступление. С первыми же звуками мальчик весь отдавался музыке и жил только ею. Лились звуки Моцарта или Гайдна, он сиял и ликовал. Исполнялась посредственная, хотя и эффектная музыка второстепенных композиторов, он морщился, до боли кусал губы, а то и громко ворчал. Врожденный вкус и тонкое чувство прекрасного помогали ребенку безошибочно ориентироваться в запутанном лабиринте современного оркестрового репертуара. То, что не видели взрослые, знающие люди, ослепленные модой, видел двенадцатилетний мальчуган. Все хорошее он принимал, все дурное инстинктивно отвергал. И никакие скороспелые авторитеты не могли поколебать его. Он твердо и неотступно стоял на своем, и ничто не могло его сбить – ни громкое имя, ни популярность, ни слава композитора. «Я, – вспоминает его друг Иосиф Шпаун, – сидел за первым пультом вторых скрипок, а маленький Шуберт, стоя позади меня, играл по тем же нотам. Очень скоро мне стало ясно, что маленький музыкант намного превосходит меня своей ритмичностью. Обратив на него внимание, я заметил, как этот обычно тихий и равнодушный с виду мальчуган глубоко переживает все оттенки исполняемых симфоний. (В нашем репертуаре было свыше тридцати симфоний Гайдна и многие симфонии Моцарта и Бетховена. Чаще всего и лучше всего исполнялись симфонии Гайдна.) Адажио гайдновских симфоний глубже всего трогали его, а о g-moll'ной симфонии Моцарта он часто говорил мне, что она потрясает его, хотя он сам не знает почему. Ее менуэт он называл захватывающим, а в трио ему казалось, что поют ангелы. От бетховенских симфоний D-dur и B-dur он был в совершенном восторге. Но позже отдавал предпочтение с-moll'ной симфонии…
В то время были в моде веселые и легковесные симфонии Кроммера, пользовавшиеся большим успехом у молодежи. Всякий раз, когда они исполнялись, Шуберт злился и, нередко приговаривал играя:
– Ну и скучища!
Он говорил, что не понимает, как можно играть подобную чепуху, в то время как Гайдном написано множество симфоний. Однажды, когда мы исполняли симфонию Кожелуха, многие стали бранить ее как устаревшую. Шуберт при этом буквально вышел из себя и закричал своим детским голоском:
– В одной этой симфонии больше смысла, чем во всем Кроммере, которого вы с такой охотой играете!
Увертюры Мегюля интересовали его, а весьма любимая в ту пору увертюра аббата Фоглера оставляла его совершенно равнодушным.
После удачного исполнения увертюры к «Свадьбе Фигаро» он воскликнул с восторгом:
– Это самая прекрасная увертюра в мире! – Но, немного подумав, прибавил: – Я чуть было не позабыл о «Волшебной флейте».
Дружба тоже рождалась музыкой. В том жестоком мирке, где, не затихая, кипела борьба – за лишнюю булку на завтрак, за лучшее место в спальне, ближе к пузатой чугунной печке, за высокую отметку в табеле, за право лишний раз побывать в городе, – в той мелочной, но беспощадной борьбе, где каждый за себя, а начальство против всех, музыка помогала разглядеть человека. Выловить его из ожесточенной толпы, в которой поначалу все на одно лицо и на одну душу. Музыка была тем чудесным индикатором, который безошибочно поверяет людей, помогая отделить дурное от хорошего.
Юноша, способный пешком отправиться на каникулы в Линц из Вены, ибо деньги, предназначенные на проезд, он истратил на покупку двух симфоний Бет– ховена, не может оказаться плохим человеком. Бескорыстию сродни благородство. Низость ему чужда.
Вот таким бескорыстным человеком и был Иосиф Шпаун, студент-юрист из Линца, также воспитанник конвикта, сдержанно молчаливый, с длинным спокойным лицом, вдумчивым, доверчиво открытым взглядом светлых глаз и твердым подбородком волевого, сильного человека.
Не удивительно, что Шуберт быстро сошелся с ним. И если бы своевольному случаю не заблагорассудилось свести их за одним пультом в оркестре, они бы все равно сыскали друг друга. Хорошее тянется к хорошему, плохое – к плохому. Таков закон жизни, один из наиболее разумных законов ее.
Шпаун, так же как Шуберт, беззаветно любил музыку. Так же, как он, готов был голодать ради нее. Староста ученического оркестра, он не раз тратил деньги, присылаемые из дому на еду, на приобретение новых нот. Он так же, как его маленький друг, видел в искусстве опору в жизни. Шпаун и Шуберт, несмотря на разницу в летах (Шпаун был на девять лет старше, а когда одному уже перевалило за двадцать, а другому не так давно только отбило десять, разница эта огромна), удивительно легко, без лишних слов и излияний понимали друг друга. Оба были просты душой, чисты сердцем и неподатливы характером. Это давало им возможность противостоять всему дурному, чем так богат был конвикт.
Иосиф Шпаун не любил громких фраз и горячих заверений. Но не существовало силы, которая могла бы принудить его поступиться товарищем. И уж если никакого другого выхода не было, он поступался собой, идя на выручку другу.
Такому человеку нельзя было не довериться. И Шуберт доверился Шпауну. Полностью и безоглядно, в самом святом и сокровенном, в чем не смел довериться даже единокровным братьям своим в те короткие праздничные дни, когда он бывал дома.
С некоторых пор он жил раздвоенной жизнью. Одна сторона ее была открыта всем. Другая оставалась не известной никому.
Но странно, именно то, что видели все, являлось лишь видимостью жизни. Привычное мелькание событий, каждодневных и однообразных, составляло лишь внешнюю оболочку жизни, пустую и бесплодную, как всякая шелуха.
То же, что было скрыто, являлось истинной сутью. Единственной и глубинной.
Он вместе с другими томился в тесном классе, дышал спертым, тяжелым воздухом, так же как все, надоедливо бубнил латинские вокабулы, терпеливо выслушивал нотации учителей, покорно подставлял лоб под их щелчки.
Он был со всеми. И он был вдалеке от всех. Может быть, намного дальше, чем если бы его вдруг переселили на другую планету. В нем шла большая и чрезвычайно важная работа, отодвигавшая в сторону все остальное. В его мозгу непрерывно возникали образы. Настолько живые, трепетные и отчетливые, что их можно было бы осязать или нанести на полотно. Будь они материальны или зрительны.
Образы были музыкальными. Он беспрестанно слышал звуки. Они теснились в сознании, соединялись в музыкальные фразы, мелодии, созвучия, напевы. То, что он слышал внутренним слухом, было неслыханным, ибо никто до него и помимо него этого не знал. Неведомое, сладостно прекрасное своей неповторимой новизной, оно и мучило и доставляло радость. Мучило потому, что рвалось наружу, радовало оттого, что рождалось в нем.