Сергей Семанов - Макаров
Среди гардемаринов было немало отпрысков самых аристократических русских фамилий. Некоторые из этих юношей получили хорошее образование и воспитание и вообще были людьми широких взглядов и интересов. Так, Макаров близко сошелся с молодым князем Павлом Ухтомским, своим одногодком (впоследствии он также стал адмиралом и оказался младшим флагманом Макарова в Порт-Артуре). Бесспорно, многие из новых товарищей юного дальневосточника превосходили его в смысле гуманитарного образования. Оно и понятно. Где было обрести Макарову хороший вкус, когда и где постигнуть гуманитарные тонкости? Не попадались ему такие учителя на берегах Амура и Камчатки, на островах Курильских и Командорских, и не было там ни музеев, ни античных памятников. И, побывав в Лондоне, Макаров без обиняков записывает в дневнике, что «восковые фигуры мадам Тюссо мне нравятся больше, чем все мраморные статуи».
Не слишком изысканный вкус, что и говорить. Но ведь и то верно, что блестящие образцы античной скульптуры, собранные в Британском музее, есть материал очень непростой для эстетического восприятия. Чтобы насладиться гармонической прелестью кариатид, привезенных с афинского Акрополя, мало обладать хорошим природным вкусом, требуется и кое-какое образование или хотя бы – на первый случай – чья-то умелая дружеская подсказка, Макаров образованием этим не обладал, а воспитателя рядом не нашлось. И вот – восковые экспонаты мадам Тюссо: Наполеон – как вылитый, до последней пуговички, Нельсон – тоже. Занятно, черт возьми! Да разве уж один только Макаров восторгался означенным «музеем»? Да разве мало находилось людей, украшенных самыми роскошными дипломами, которые восторгались этим же не меньше? Только не признавались в том с простодушием наивного гардемарина...
Слов нет, неразвитый вкус есть недостаток, бросающийся в глаза. Здесь необходима, однако, существенная оговорка. Есть люди, которым, как ни трудись, хорошего вкуса не привьешь: «нет слуха», говорят в таких случаях музыканты, «глаз не тот», вздыхают художники. Но нередко случается, что неразвитый вкус есть лишь недостаток чисто внешний, легко устранимый правильным и своевременным воспитанием. Дело, как говорится, наживное, была бы у человека способность к внутреннему росту и самостоятельности суждений. А вот именно этим главным человеческим достоинством, то есть сильной и самобытной натурой, Макаров обладал в полной мере. И когда дело касалось крупных, определяющих явлений нравственно-эстетического характера, тогда здоровая народная природа Макарова позволяла ему вопреки всем недостаткам образования находить верные оценки и решения.
В конце 60-х годов прошлого века в журналах публиковалась по частям великая эпопея Льва Толстого «Война и мир». Роман этот с первого дня своего появления вызывал в русском обществе яростные споры и противоречивые суждения. Ожесточенно спорили о нем и в кубриках фрегата «Дмитрий Донской», где жили гардемарины. Некоторые молодые люди, перефразируя решительные статьи разного рода решительных изданий, шумели, что Толстой, мол, исписался, что он отстает от века и т. п.
Макаров слушал, но в спорах этих участия не принимал. И лишь в одном из своих писем той поры он обронил такое вот многозначительное замечание: «Странное дело, уверяют меня все, кто читал этот роман, что Толстой в 3-м томе весь выписался, и, заметьте, что все говорят одними словами, точно сговорились. Я хоть и не нахожу того же, но не оспариваю потому, что меня совсем мало интересует обстоятельство, занимающее других: „Весь ли Толстой выписался или не весы“. У него так много хороших мест, в особенности там, где он описывает лагерную жизнь. В этой жизни столько общего с тем, что давно уже меня окружает, каждая черта так рельефно отделяет эту жизнь от другой, к которой я не привык и которая известна мне больше из книг, чем из собственных наблюдений, что я охотно читаю 2-й и 4-й томы, чем 3-й даже, в котором, как говорят, весь Толстой, несмотря на свою необъятность, выписался».
В эти же гардемаринские годы окончательно сложился характер Макарова как человека долга. Он обнаруживал это качество еще с детских лет, но то было лишь чувство дисциплины и послушания, не более. К двадцати годам он уже исполняет свой долг не инстинктивно, а вполне сознательно, как военный человек и гражданин. В ту пору Макаров часто размышляет над подобными проблемами, о чем свидетельствует его дневник. Между тем среда, в которую он попал, став гардемарином, существенно отличалась от прежней, окружавшей его на Дальнем Востоке. В Морском корпусе, где были собраны молодые люди, так сказать, «лучших фамилий» России, царил дух той самой пресловутой «вольности дворянства», что на практике вела к болтливой обломовщине и к барскому пренебрежению своими обязанностями. Гардемарины вызывающе фрондировали, пикировались с начальством, охотно афишировали свое пренебрежение к службе и дисциплине. Подобная атмосфера создавала опасный соблазн для питомца провинциального училища. Ведь так интересно подражать этому аристократическому фрондерству, так привлекателен этот холодноватый столичный цинизм... А ты что же – таежный медведь какой, лаптем щи хлебаешь?
Но нет. Макарова подобное не прельщало. «Противно смотреть на апатичные физиономии товарищей, – записывает он. – Я считал прежде невозможным такое равнодушие ко всему». И он с неюношеским упорством твердо стоит на своих позициях. Он не фрондирует, не брюзжит, он охотно учится, он дисциплинирован и трудолюбив. Более того, он открыто спорит с товарищами, спорит, хотя находится в явном меньшинстве – здесь уже видится будущий страстный полемист и неукротимый боец за свои убеждения.
У Макарова имелось огромное преимущество перед своими новыми товарищами, воспитанными гувернерами в имениях и особняках: он знал жизнь не по книгам, он получил в юности суровую закалку, и все гувернеры мира не могли заменить эту школу. Вот почему в двадцать лет он был уже взрослым человеком, а его товарищи – еще «мальчиками», хотя в их барском цинизме и скепсисе в избытке доставало «взрослого».
Дневник Макарова той поры, безусловно, свидетельствует о зрелости его автора. Он пишет: «На фрегате я всегда в каюте спорю о том, что нельзя так безотчетно ругать все и вся. Меня стали обвинять, что я всегда стою за начальство, а мне кажется, что они поняли бы меня, будь они на моем месте, поплавай они столько же, будь они так близки к морю, как я, полюби они все прелести морские, послужи они с хорошими офицерами, которые сумеют заставить полюбить эту беспредельную свободную стихию». И далее: «Мне кажется, и в строгой дисциплине, где благоразумный начальник – душа и вся сила в под чиненных, гораздо больше поэзии, чем в том поддельном ухарстве, которое наши показывают наверху и которое превращается в явное неповиновение, причем высказывается полное незнание морского дела. Благоразумие, не говоря уже о долге службы, должно заставить молчать. Юноша, только что начинающий свое морское поприще, так легко осуждает все поступки своих начальников, не будучи в состоянии понять тех оснований, на которых приказание отдано».