Людмила Бояджиева - Андрей Тарковский. Жизнь на кресте
— Что скажешь, Андрей? Товарищ Скворцов сказал нам правду? Или, может, придумал? — прищурив глаза, пытал председательствующий.
— Я не враг… — Андрей потянул было руку в рот — грызть и так чуть не до корня искусанные ногти, вовремя остановился и сцепил кисти за спиной. — Но он верно говорит. У меня есть одежда… не совсем…
— «Не совсем…» Ха! Коренным образом буржуазная и не соответствующая облику комсомольца! — отрубила гневно веснушчатая. — Я его в парке видела с компанией стиляг, когда мы патрулировали. Разогнали, побрить кое-кого хотели. Не наш это человек.
— Вот видишь, как о тебе люди отзываются. Да… Выходит, рано тебе, Андрей, в комсомол поступать, — укоризненно покачал головой фронтовик. — Давайте голосовать, товарищи. Кто за то, чтобы удовлетворить заявление Тарковского о вступлении в ряды ВЛКСМ? Никто… Иди-ка ты, парень, домой и хорошенько подумай, как тебе жить дальше, с идейной молодежью или с подонками…
Так и не пришлось Андрею побывать в комсомоле. Позже он уже не рискнул вступить в ряды КПСС, куда хотел бы попасть не из карьерных соображений, а в знак причастности к социалистическому строительству СССР. Но пытаться не стал. Уже знал — чужак, зарубят, да еще насмешками травить будут.
4Так странно сошлись звезды над этой обычной московской школой, что в одном классе с Андреем учился Андрюша Вознесенский. На Вознесенском держалась школьная стенная газета, в него влюблялись девочки, он, слегка заикаясь, открывал звонкими певучими стихами школьные вечера. Присмотрел в приятели голубоглазый Вознесенский хмурого брюнета из поэтической семьи. Дружба не получилась по причине замкнутости Андрея и определившихся у него совсем иных интересов.
Но через много лет известный поэт напишет миниатюру о своем прославившемся и рано умершем однокласснике. Называется рассказ «Белый свитер».
К нам в 9-й «Б» 554-й школы пришел странный новенький: Тарковский, Андрей Арсеньевич. Рассеянный. Волос, крепкий, как конский, обрамлял бледные скулы. Он отстал на год из-за туберкулеза. Голос у него был высокий, будто пел, растягивал гласные. Был он азартен, отнюдь не паинька. Я пару раз видел его ранее во дворе, мы даже однажды играли в футбол, но познакомились мы лишь в школе.
Мы с ним в классе были ближе других. Жил он в деревянном домишке, еле сводя концы с концами на материнскую зарплату корректора. Из школы нам было по дороге. Вся грязь и поэзия наших подворотен, угрюмость недетского детства, выстраданность так называемой эпохи культа отпечаталась в сетчатке его, стала «Зеркалом» времени, мутным и непонятным для непосвященных. Это и сделало его великим кинорежиссером века.
…Так вот однажды мы во дворе стукали в одни ворота. Воротами была бетонная стенка. На асфальте стояли лужи. Скучая по проходящей вечности, с нами играл Шка — взрослый лоб, блатной из 3-го корпуса. Во рту у него была фикса.
Он уже воровал, вышел из колонии.
Его боялись. И постоянно отдавали ему мяч. Около нас остановился чужой бледный мальчик, комплексуя своей авоськой с хлебом. Именно его потом узнал в странном новеньком нашего класса. Чужой был одет в белый свитер крупной, грубой, наверное, домашней вязки. «Становись на ворота», — добродушно бросил ему Шка. Фикса его вспыхнула усмешкой, он загорелся предстоящего забавой.
Стоит белый свитер в воротах.
Тринадцатилетний Андрей.
Бей, урка дворовый,
Бей, урка дворовый,
бутцей ворованной,
по белому свитеру
бей —
по интеллигентской породе!
В одни ворота игра.
За то, что напялился белой вороной
в мазутную грязь двора.
Бей белые свитера!
Мазила!
За то, что мазила, бей!
Пускай простирает Джульетта Мазина.
Сдай свитер
в абстрактный музей.
Бей, детство двора,
за домашнюю рвотину,
что с детства твой свет погорел,
за то, что ты знаешь
широкую родину
по ласкам блатных лагерей.
Бей щеткой, бей пыром,
бей хором, бей миром
всех «хоров» и «отлов» зубрил,
бей по непонятному ориентиру.
Не гол — человека забил,
за то, что дороги в стране развезло,
что в пьяном зачат грехе,
что, мяч ожидая,
вратарь назло
стоит к тебе буквой «х».
С великою темью смешон поединок.
Но белое пятнышко,
муть,
бросается в ноги,
с усталых ботинок
всю грязь принимая на грудь.
Передо мной блеснуло азартной фиксой потное лицо Шки. Дело шло к финалу.
Подошвы двор вытер о белый свитер.
— Андрюха! Борьба за тебя.
— Ты был к нам жестокий,
не стал шестеркой,
не дал нам забить себя.
Да вы же убьете его, суки!
Темнеет, темнеет окрест.
И бывшие белые ноги и руки
летят, как андреевский крест.
Да они и правда убьют его! Я переглянулся с корешом — тот понимает меня, и мы, как бы нечаянно, выбиваем мяч на проезжую часть переулка, под грузовики. Мячик испускает дух. Совсем стемнело.
Когда уходил он,
зажавши кашель,
двор понял, какой он больной.
Он шел,
обернувшись к темени нашей
незапятнанной белой спиной.
Андрюша, в Париже ты вспомнишь ту жижу
в поспешной могиле чужой.
Ты вспомнишь не урок — Щипок-переулок.
А вдруг прилетишь домой?
Прости, если поздно.
Лежи, если рано.
Не знаем твоих тревог.
Пока ж над страной трепещут экраны,
как распятый
твой свитерок[1].
Поэтическое видение, сквозь время и трагедию ранней смерти Тарковского, внесло определенные коррективы в эмоциональный строй «Белого свитера». Последняя страшная болезнь Андрея усилила подчеркнутую Вознесенским телесную слабость упрямого парня, а его смиренная интеллигентность обострила тему противостояния шпане. Скорее всего, поэт и не догадывался о том, что тихий Тарковский был свойским парнем у дворовой шпаны. Или не хотел этой деталью нарушать поэтическое противопоставление интеллигенции толпе.