Виктор Некрасов - Маленькие портреты
Он начинал с отрицания, очищения, оголения, выявления основной формы, с воспевания геометрии (куб, шар, квадрат, голая плоскость!), кончил же как будто отрицанием того, с чего начал. Но это не так, это только «как будто». Созданная им в двадцатых годах рациональная, опирающаяся на технику, логически оправданная архитектура была пусть талантливой, пусть даже гениальной, но всё же схемой. Схемой чего-то основного, главного — того, что он искал всю жизнь. И, думается мне, к концу жизни он нащупал то, что искал. А искал он красоту. Красоту, рождённую не только рацио, но и эмоцио, красоту, которая заставляет тебя говорить шёпотом, молчать, иногда плакать. Когда ты стоишь перед настоящим произведением искусства, тебе не хочется кричать, размахивать руками, тебе хочется молча впитывать в себя прекрасное. К этому прекрасному в мире, который до сегодняшнего дня сотрясается от ужасов и грохота войны, и призывал Ле Корбюзье.
27 августа 1965 года в небольшом местечке Рокедрюн близ Ментоны на берегу Средиземного моря купальщики вытащили на берег бездыханное тело старика. Они не знали, кем он был, но ежедневно видели его спускающимся к морю. И прозвали его «l'ancien» — древний, старинный, бывший. Это был Ле Корбюзье. Сердечный приступ во время купания оборвал его жизнь.
Через два дня в знаменитом «Cour carrée» — Квадратном дворе Лувра — парижане, ученики прощались с покойным. Был выстроен почётный караул республиканских гвардейцев, прощальное слово произнёс министр культуры Андрэ Мальро, он с горечью сказал: «У вашего гроба сейчас вся Франция, которая часто вас игнорировала, но которую вы всю жизнь носили в своём сердце». Потом под звуки бетховенского «Марша на смерть героя» возле гроба были поставлены две урны — одна с землёй Акрополя от Греции, другая со священной водой Ганга из Индии, и катафалк тронулся…
Ле Корбюзье, когда он умер, было 78 лет. Возраст преклонный, но ни стариком, ни тем более «древним» и «бывшим» он никогда не был. Он был полон замыслов и планов. В его последнем (пока не осуществлённом) проекте больничного городка в Венеции видно, с каким размахом и в то же время с каким художественным тактом, стремясь не нарушать сложившийся облик города, подошёл он к решению нелёгкой задачи. А сколько начатых и незаконченных проектов осталось на столах его мастерской на улице Севр, сколько учеников и последователей оставил он после себя… «Мне надо ещё успеть так много сделать», — сказал он нам на прощание. Думаю, проживи он ещё десять-пятнадцать лет, он сказал бы то же самое…
Да, у Ле Корбюзье была нелёгкая жизнь. Но, может быть, именно потому, что вся жизнь его была борьбой за собственные идеи, он стал архитектором № 1, Леонардо да Винчи современности, как сказал о нём недавно умерший Ээро Сааринен, последователь Корбюзье, один из известнейших архитекторов мира. Заметки эти мне хочется закончить словами большого друга Ле Корбюзье, работавшего с ним вместе на строительстве здания Центросоюза и ненадолго его пережившего, архитектора Н. Колли:
«Наследство, оставленное Ле Корбюзье, поистине огромно и принадлежит всему культурному человечеству. Он внёс огромный, ни с чем не сравнимый вклад в сокровищницу мирового зодчества, и долг всех нас, всего культурного человечества — беречь и достойно охранять это архитектурное достояние, как величайшее сокровище культуры нашего времени».
Одним из этих сокровищ владеем и мы. Здание Центросоюза (ныне ЦСУ СССР) на улице Кирова в Москве безусловно является памятником архитектуры мирового значения, оно должно быть взято под охрану государства. Его нельзя искажать и перестраивать, как это уже было сделано — первый, свободный этаж «заполнили» чем-то наподобие складов, — оно должно быть таким, каким его задумал автор, — ясным, простым, умным. Этим мы воздадим должное одному из величайших архитекторов двадцатого столетия, а может быть, и не только двадцатого.
Вас. Гроссман
В Сталинграде не часто, но появлялись всё же журналисты и писатели. Об одном из них, широкому читателю мало известном, я написал небольшой рассказ «Новичок». Но это был, так сказать, случай экстраординарный, обычно же «люди пера» появлялись ненадолго и не всегда спускались ниже штаба армии.
Василий Семёнович Гроссман бывал не только в дивизии, но и в полках, на передовой.
Был он и в нашем полку. Когда точно — не помню, во всяком случае, после начала нашего наступления, так как ко времени его посещения мы уже читали и «Глазами Чехова», и «Направление главного удара».
К нам он попал не только потому, что мы сидели вплотную к знаменитым «бакам» на Мамаевом кургане, самом западном участке Сталинградского фронта, но ещё и потому, что его племянник, киевлянин Беньяш, стройный, чёрно-курчавый, отчаянно-весёлый и весело-отчаянный парень, любимец всего полка, был командиром нашего первого батальона. Но встретиться с ним Гроссману не удалось — Беньяш погиб ещё до начала наступления, погиб по-глупому, то ли от шальной пули, то ли от случайного осколка в тот редкий час, когда на фронте была тишина.
Мне в день, вернее ночь, приезда Гроссмана не повезло, не удалось встретиться с ним, хотя очень хотелось — газеты с его, как и Эренбурга, корреспонденциями зачитывались у нас до дыр. Именно в эту ночь меня направили поверяющим на передовую, и когда я вернулся, его уже не было — ушёл в соседний полк.
Встретился я с Василием Семёновичем уже после войны в тихом, ещё не популярном, не всесоюзном Коктебеле, когда в Доме писателей жило не 200–300 человек, как теперь, а 30–40, не больше.
Сначала мы просто здоровались, как отдыхающие в одном доме, — всем своим угрюмо-молчаливым обликом он не располагал к близкому общению. Гулял один, купался на самом краю широкого и длинного тогда ещё (теперь его почти целиком смыло морем), знаменитого своими сердоликами коктебельского пляжа. Был нелюдим и одинок. Я смотрел на него издали, с уважением, но подойти не решался.
Но как-то ночью, когда весь Коктебель затих и только отчаянно звенели цикады, я возвращался откуда-то домой и на нижней веранде большого серого дома, где мы тогда жили, увидел тихо покуривающего в кожаном кресле человека.
Проходя мимо — я узнал в человеке Гроссмана, — я сказал что-то вроде «не спится?» или «покуриваем?». Он что-то ответил, то ли про звёзды, то ли про цикад, и тут завязался вдруг разговор. Просидели мы так час-полтора. Ну конечно, война, Сталинград, Треблинка. С этого ночного разговора и началась дружба, если можно назвать так отношения людей, живущих в разных городах и встречавшихся не очень-то часто.
Но в то коктебельское лето мы встречались ежедневно и говорили уже не только о Сталинграде и немецких концлагерях. Ничего угрюмого в Василии Семёновиче не оказалось, только глаза за увеличивающими стёклами очков бывали часто грустными и задумчивыми. Но они умели и улыбаться, мягко и иронически. Он любил и понимал юмор — качество, без которого трудно и невесело жить.