Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья
Фирма была солидная, хозяева в шевелюрах и с собственным местом на полочке истории российской изящной словесности.
Провинциальные интеллигенты с чеховскими бородками выходили из лавчонки со слезой умиления — точь-в-точь как стародревние салопницы от чудотворной Иверской.
В Камергерском переулке за прилавком стояли Шершеневич и Кусиков.
Шершеневич все делает профессионально — стихи, театр, фельетоны; профессионально играет в теннис, в покер, влюбляется, острит, управляет канцелярией и — говорит (но ка-а-ак говорит).
Торговал он тоже профессионально. Посетителей своего магазина делил на «покупателей» и «покапателей».
А вот содержатель буфета в «Стойле Пегаса» Анатолий Дмитриевич Силин разбивал без всякой иронии посетителей кафе на «несерьезных» и «серьезных». Относя к «несерьезным» всю пишущую, изображающую и представляющую братию (словом, «пустых», на языке шпаны), а сухаревцев, охотнорядцев, смоленскорынцев, отъявленных казнокрадов и не прищученных налетчиков с их веселыми подругами — к «серьезным».
Получив от Каменева разрешение на магазин, стали мы с Есениным рыскать по городу в поисках за помещением и за компаньонами.
В кармане у нас была вошь на аркане. Для открытия книжной лавки кроме нее требовался еще такой пустяк, как деньги и книги.
Помещение на Никитской взяли с бою.
У нас был ордер. У одного старикашки из консерватории (помещение в консерваторском доме) — ключи.
В Муни нас предупредили:
— Раздобудете ключи — магазин ваш, не раздобудете — судом для вас отбирать их не будем… а старикашка, имейте в виду, злостный и с каким-то мандатиком от Анатолия Васильевича.
Принялись дежурить злостного старикашку у дверей магазина. На четвертые сутки, тряся седенькими космами, вставил он ключ в замок.
Тычет меня Есенин в бок:
— Заговаривай со старикашкой.
— Загова-а-а-ривать?…
И глаза у меня полезли на лоб:
— Боюсь вихрастых!… Да и о чем я с ним буду заговаривать?
— Хоть о грыже у кобеля, растяпа!
Второй толчок под бок был убедительнее первого, и я не замедлил снять шляпу перед седенькими космочками, отбившими у меня только что дар речи и мысли.
— Извините меня, сделайте милость… но видите ли… обязали бы очень, если бы… о Шуберте или, допустим, о Шопене соблаговолили в двух-трех словах…
В круглых стеклах, что вскинули на меня удивленные космочки, я прочел глубокую и сердечную к себе жаль: «такой-де молодой, и скажи-ка, пожалуйста!»
— Извольте понять, еще интересуюсь давно контрапунктом и… и…
Есенин одобрительно и повелительно кивал головой.
— и… бе-молями.
Бухнул.
Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки сочувственно протянули мне свою руку (помню и обкусанную коротышку ноготь, что голеньким торчал из пуховой, привязанной на тесемочку, как у малых ребятишек, варежки).
Вдруг злостный старикашка пронзительно завизжал, захлопотал по панели резиновым набалдашником палки, ухватил Есенина за полу шубы, в кармане которой мягко позванивал о костяную пуговицу долго мечтаемый ключ.
Есенин сурово отвел от своей полы его руку в беспомощно-ребятишьей варежке, остановил лопотанье набалдашника взглядом председателя ревтрибунала, произносящего «высшую меру», и, вытащив без всякой торопливости из бумажника ордер, ткнул в нос старикашке фиолетовой печатью.
Есенин после уверял, что у злостных космочек никаких не стояло в глазах жемчужинок и никаким носом не думали космочки шмыгать.
А по— моему, все-таки шмыгали.
В тот жестокосердый день можно считать, что спустили мы на воду утлое суденышко нашего благополучия.
За компаньонами дело не стало.
17
В самую суету со спуском «утлого суденышка» нагрянули к нам на Богословский гости.
Из Орла приехала жена Есенина — Зинаида Николаевна Райх. Привезла с собою дочку — надо же было показать отцу.
Танюшке тогда года еще не минуло. А из Пензы заявился друг наш закадычный, Михаил Молабух.
Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое — шесть душ в четырех стенах!
А вдобавок — Танюшка, как в старых писали книжках, «живая была живулечка, не сходила с живого стулечка» — с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от нее к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского «живого стулечка» ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость — все попусту.
Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал все это «кознями Райх».
А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.
И рядышком примостилось смешное. Вторым по счету словом молабуховским (не успели еще вытащить из ремней подушки с одеялом, а из мешка мясных и мучных благ) было:
— А знаете ли, Сережа и Толя, почем в Пензе соль?
— Почем?
— Семь тысяч.
— Неужто!?
— Тебе говорю.
Часа через два пошли обедать. В Газетном у Надежды Робертовны Адельгейм имелся магазинчик старинных вещей. В первой комнате стояла трехногая карельская береза, шифоньерка красного дерева и пыльная витрина. Под тусклым стеклом на вытертом бархате: табакерочка, две-три камеи и фарфоровые чашечки семидесятых годов (которая треснута, которая с отбитой ручкой, которая без блюдца). А во второй, задней комнате очаровательная Надежда Робертовна кормила нас обедами. За кофе Молабух спросил:
— А знаете ли, ребята, почем в Пензе соль?
— Почем?
— Девять тысяч.
— Ого!
— Вот тебе и «ого».
Вечером Танюшкина няня соорудила нам самовар. Ставила самовар забором. Теперь — дело прошлое — могу признаться: во дворе нашего дома здоровеннейшие тополя без всякого резона были обнесены изгородью. Мы с Есениным, лежа как-то в кровати и свернувшись от холода в клубок, порешили:
— Нечего изгороди стоять без толку вокруг тополей! Не такое ныне время.
И начали самовар ставить забором. Если бы не помогли соседи, хватило бы нам забора на всю революцию.
В вечер, о котором повествую, мы пиршествовали пензенской телятиной, московскими эклерами, орловским сахаром и белым хлебом.
Посолив телятину, Молабух раздумчиво задал нам вопрос:
— А вот почем, смекаете, соль в Пензе?
— Ну, а почем?
— Одиннадцать тысяч.
Есенин посмотрел на него смеющимися глазами и как ни в чем не бывало обронил:
— Н-да… за один только сегодняшний день на четыре тысячи подорожала…
И мы залились весельем.
У Молабуха тревожно полезли вверх скулы: