Людмила Сараскина - Александр Солженицын
Дед и бабушка говорили на «рiднiй мовi» — позже А. И. красочно воспроизведёт живые звуки и колоритные обороты их сочной речи. Вот Захар вернулся из Екатеринодара, от военного чина, добывал белые билеты для сына и нужных работников. Евдокия крестится на икону: «Услышала Богородыця моï молытвы». «Та нi, — морщится Захар, — Богородыця тут з краю. То я трохи пiдмазав, щоб не рипiло». «Украинского — много влилось в меня от деда Щербака, он чисто по-русски и не говорил, да сама речь какая тёплая! и бабка по матери наполовину украинка; и украинские песни известны и внятны мне с детства». Таких признаний у Солженицына немало: «Я люблю их землю, их быт, их речь, их песни… Украинское и русское соединяются у меня и в крови, и в сердце, и в мыслях»[2].
…Была в жизни деда Захара душевная рана, которая болела тем сильней, чем ярче расцветала его экономия: единственный оставшийся сын, любимец матери. «Окончил Роман всего четырёхклассное училище: тридцать лет назад на Мокром Карамыке только на ноги становились, и в голову не могло прийти, что сыну хорошо бы в гимназию. Потом начинал коммерческое училище, не кончил». Имея некоторые способности, Роман не торопился участвовать в отцовском хозяйстве — гордость не позволяла быть подручным у резкого, напористого, удачливого отца, не терпящего возражений и не очень нуждающегося в советчиках. Он ждал своего часа, а пока (то есть вплоть до революции и экспроприации) — мог тратить женино приданое. Деньги — к деньгам, и Роман Щербак был удостоен («у этого деньги из рук не вырвутся») стать мужем единственной наследницы крупного хозяйства. Отец Ирины (Ори), Иван Степанович Ефимов, сын николаевского солдата, начинавший батраком, сумел сколотить немалое состояние; наследный капитал Ирина отдала мужу без дележа и условий в пожизненное пользование. «Вся сегодняшняя независимость, невылазное богатство, досужность, свободные вояжи по столицам и заграницам — всё досталось Роману от Ориного отца».
Роман Захарович (как об этом расскажет «Красное Колесо»[3]) в полной мере успел вкусить богатой жизни, не прикасаясь к делам экономии. «Каждый год на два месяца в Москву и в Петербург, на два месяца за границу. В Москве катать на рысаках, в “Элите” на Петровских линиях брать отделение “люкс”, перебивая у иностранцев, а в Большом театре, когда уже все сидят, проходить в смокинге в первый ряд партера... В путешествиях себя особенно любил Роман. Так одеваться, чтобы даже знакомые у Нарзанной галереи тебя принимали за англичанина. А Европу поражать русской решительностью и своеобразием. В Лувре, в пурпурной круглой комнате, где Венера Милосская, но ни одного стула, чтобы никто не сидел, повелительно протянуть служителю десятифранковую бумажку: “ля шэз!” А переходя в следующий зал, показать: “Теперь — туда ля шэз, туда!”». И, конечно, белоснежный «роллс-ройс» — таких машин, по слухам, во всей России перед войной было всего девять; и Роман Захарович, выученный вождению англичанином, «сам правил автомобилем, да даже всё в нём понимал, и чинить мог, но не любил пачкаться в гаражной яме и держал шофёра».
По закону Роман считался единственнымкормильцем, и в этом качестве не подлежал воинской службе. Но — едва началась война — поползли слухи об отмене льгот, если на деле такой призывник кормильцем не является. Мысль о войне отравляла ему жизнь со всеми её немалыми удовольствиями, и он содрогался от мысли, что никчемная бумажка, повестка воинского начальника может бросить его в грязный окоп под власть фельдфебеля.
В отличие от неведомого будущего родственника Исаакия Солженицына Роман Щербак и в страшном сне не мог представить себя добровольцем той войны. Нет, нет и нет! Дикую Россию с её чумазым бытом, с царем, над которым смеются, с безнадёжным правительством, с православием, от которого ничего не осталось, с бессмысленными постами (в них могла пройти половина жизни и непонятно, зачем с таким капиталом увечить себя) — эту Россию он не жалел. И яростно вскидывался на жену, когда та позволяла себе какие-то глухие намеки, называл её дремучей монархисткой, туполобой патриоткой: «Последняя потаскуха пожалеет толкать мужа на войну, а она…»
Но рассматривать карту военных действий, полулёжа на кушетке вкалывать и передвигать флажки воюющих государств, было интересно и увлекательно; это интеллигентное занятие вполне соответствовало английскому стилю поведения, который Ромаша вырабатывал и культивировал. И, только убедившись в своей надёжной защищённости от претензий военного времени, он готов был чувствовать себя патриотом и со вкусом выговаривал: «наступаем мы, наступают наши». Это — было не зазорно и джентльмену.
Роман Захарович видел себя человеком критических, передовых взглядов (остальные, да и почти все в семье, были дикарями-печенегами), светлой, предприимчивой головой, каких мало в России; воображал, как он, с его непреклонностью и прямотой, будет избран представителем Кубани то ли от кадетов, то ли от социалистов… А ещё мечтал об Америке, самой лучшей, деловой, разумной стране; Америка значилась первым пунктом его большого послевоенного путешествия (если, конечно, не придется, по капризному желанию жены, двинуться сперва на Восток — паломниками в Иерусалим, в Палестину, в Индию...)
Это он, Ромаша, настоял, чтобы, как у образованных людей, в ореховой столовой отцовского дома были вывешены портреты Льва Толстого — на одном граф косит, на другом пашет (рисовал выписанный из Ростова художник-итальянец). За отвержение исповеди и причастия, которых Ромаша особенно не терпел, был графу от него особый почёт. Еще сильно уважал Горького — за дерзость, жёлчность, бесстрашие, за то, что наотмашь бил всякое начальство хлёстким словом, а оно, начальство, только возбуждалось от этой ругани, как от всего острого и пряного, и аплодировало «буревестнику».
Роман был готов думать и о революции, но мешал обычай социалистов грабить и отбирать законно нажитое имущество. «Единственное личное воспоминание о социализме было у Романа — от Девятьсот шестого, кость в горле, обиднейшая потеря за всю жизнь. Да если бы потеря! — с потерей можно примириться как с убытками от грозы, от засухи, от колебания цен. Потерять — не унизительно, кто не теряет! Но своими руками добровольно протянуть кровные деньги этим наглецам, этим рожам мерзавским, ни ума, ни трудолюбия не хватило б у них двадцатую долю того заработать!»
И с содроганием вспоминал Роман, как прислали отцу и другим экономистам анонимные письма с писарскими завитушками, в которых некие анархисты-коммунисты требовали пожертвовать на революционную работу по сорок тысяч с каждого имения, а иначе «наступит немедленная смерть». И всё же не мог Роман своими руками отдать всю сумму (а отец и вообще не поехал на встречу, сердце бы разорвалось) и выторговал у негодяев две с половиной тысячи. На большее решимости не хватило, хотя были и люди, и оружие. Но все вокруг только и говорили, что святой долг перед ограбленным народом отстёгивать на революцию. Захар Фёдорович очень хвалил сына за те вырванные у анархистов ассигнации…