Лидия Авилова - Из дневников
Обзор книги Лидия Авилова - Из дневников
В книгу вошли избранные рассказы писательницы, а также воспоминания, воссоздающие литературную среду 80-90-х годов.
Из дневников
1917–1922
31 янв. 1917 г.
Хлеба нам дают по 1/4 фунта в день на карточку. Если мои внуки будут удивляться, как мы остались живы и откуда мы брали столько денег, чтобы все-таки пропитаться, пусть извлекут себе из этого полезный урок: прежде всего никогда, ни при каких условиях не отчаиваться и поэтому ничего особенно мучительно не бояться. Но, может быть, мы еще умрем с голоду, но тогда и внуков не будет.
…1917 г.
<…> Алеша пишет, что Стахович читал «Образ человеческий», что книга ему очень понравилась, что он поклонник моего таланта. Как все это странно! Я когда-то написала книгу! У меня был талант…
Талант — это намек и представление. У меня был очень слабый намек и едва-едва намеченное представление. Теперь и это исчезло. Я уже не могла бы написать самого маленького рассказа. А я рада и горда, что Стаховичу понравилась моя книга. Это мне доставило большое удовольствие. Будто я все же сказала в своей жизни слово звучным голосом, о котором я сейчас так мечтаю. Да, я продолжаю мечтать! И какая же я хотя бы бывшая писательница, если я словами не могу объяснить и рассказать своей мечты! До чего нам нужно умение выразить наши чувства и наши мысли! Почему это привилегия избранных? Разве мне такой, какая я есть, не надо вылить своей нежности, своей тоски, своей радости, восхищения, возмущения? И для этого… я ищу слова, все одни и те же, одни и те же… «Я люблю тебя!» Ну, да, это моя мысль. Но разве это все? Разве я люблю так, как любит Эля, Нина, Люба и т. д.? Ведь только это и есть мое, личное, неотъемлемое, моя особенность, мое творчество, мое царство, моя вселенная… И знает кто-нибудь, что такое моя любовь и почему она так зовется? Моя любовь… Она рисует мне русские поля, русские тихие, безлюдные реки, она поет мне русские песни вроде Лучинушки и говорит мне русским простым говором знакомые мне ласковые слова… Она заставляет меня сознать до глубины души, что если бы не было России, то не было бы и меня, потому что я вся русская, вся! Потому что я не могу быть не русской, как не могла бы вдруг стать не женщиной, а мужчиной. И могу ли я сказать этой родной, несчастной, многострадальной до святости, любимой до ненависти, удивительной и непонятной России: «Я люблю тебя!» <…>
…1917 г.
В 53 года я не чувствую себя старой. Мне все кажется, что я «поправлюсь», окрепну и тогда «смогу опять жить». Но в какой же жизни? И как мне оправиться и окрепнуть? Надо бы освоиться с мыслью, что всему уже конец, а с этим не осваиваются. Мелькнет это сознание и пропадет. <…> Мне бы надо было какую-нибудь работу, обязанность. Какой-нибудь смысл, оправдывающий мое существование. Ленива я или слаба? Я уверена, что лень у меня сильнее слабости. И нет привычки трудиться.
Ах, если бы я могла писать! Уеду в Михайлов и начну писать, попробую, поупражняюсь… А если вернется моя способность? Какое счастье!
Но надеяться на это трудно. Я думала, что в этих тетрадях, которые я сейчас исписываю, я могла бы расписаться. Но я добросовестно искренна. Самое легкое вдохновение уже не допускает искренности, потому что она ничто перед вдохновением, всегда новым, всегда неожиданным, дающим то, чего в себе не знаешь, но носишь — не зная. Это рождение, а не анализ. Разве можно заранее хорошо знать то, что родится. Если оно и похоже на ложь, то это ложь живая и вернее мертвой правды.
Вдохновение. За одну строку, продиктованную им, я бы с радостью отдала всю свою тепленькую правдивость и знала бы, что сказала то, что может загореться и в другой душе, а не добросовестно согреться и сгнить в моей собственной. Когда человек бездарен, он может быть черезвычайно последователен, логичен и прав, нрав до бесконечности. Но и правота его, и логика, и последовательность, все бездарно, как он, недолговечно и может быть сметено одним взмахом вдохновенного крыла.
Меня бы понял Лодя.
…1917 г.
Холодно. Нездоровится. Поздно вечером, когда я легла в постель и потушила электричество, я вообразила себе, что Миша сел ко мне на кровать. Так ярко вообразила, что даже ноги отодвинула, чтобы дать ему место. Одной рукой он придерживал на груди полу халата. Мне было хорошо, покойно, и я не искала, что сказать ему, о чем думать при нем. Что же? Вся я тут.
Я думала, что мое воображение живо придумает его ответ, даст неожиданные слова, как дало неожиданный, яркий образ. Но Миша закашлялся. Потом стал ходить по комнате и все кашлял. Что он сердится, но сердится не на меня, это мне было ясно. Я все ждала, что его рука ляжет на мое плечо. Но он опять сел.
Мое воображение делало не то, что я себе воображала. И как мне больно было, что он все кашлял!
<…> Мне пришло в голову, что, если бы мои записки, хотя бы после моей смерти, попали бы в руки детей, они могли бы вообразить, что я страдала галлюцинациями. Нет! Надо это объяснить. В галлюцинациях, насколько я понимаю, играют роль внешние чувства: зрение, слух. У меня — одно воображение. Я ничего не вижу, чего не видели бы другие, и ничего не слышу, что не могли бы слышать другие. Но я себе очень хорошо воображаю и, мне кажется, воображаю лучше многих других. Все мои встречи с Мишей и его приходы — все воображение, но я довожу его до такой выпуклости и отчетливости, что моя воля над моим воображением уже бессильна. Например: я хочу, чтобы Миша вошел ко мне. Но у меня, вероятно, сегодня на это не хватает воображения, а хватает на то, что он ходит по коридору. Я хочу, скажем, чтобы он положил руки в карманы, а он вдруг достает из жилетного кармана перышко-зубочистку. Эта «самостоятельность» меня удивляет. Ведь это я воображаю! Я руковожу! Оказывается, нет, не я. А какая-то, вероятно, сумма моих впечатлений, воспоминания. Какая-то скрытая зрительная память. Там, где она очень сильна, эта память, там получается полная иллюзия жизни. Где она чуть ослабевает — я уже не могу вообразить, что я хочу, и должна уступить вызванному мною образу, который сам воспроизводит то, что сам найдет в моей памяти достаточно яркого.
Но иногда мое воображение будто нарочно мучит меня своей самостоятельностью, и тогда я не могу объяснить это памятью, а объясняю это расстройством нерв. Но это очень неприятно. Несколько раз подряд Миша оскалился. Я не могу забыть этого ужаса! Я боюсь о нем вспоминать. Моя память не могла вызвать этого совершенно нечеловеческого движения, полного ужасной злобы. Это поразило меня ужасно. И я сейчас боюсь воображать. Очень боюсь!
…1917 г.
Эля спросила меня, не думаю ли я, что надо «ломать характер детей». Этот вопрос меня сильно взволновал и даже возмутил. Почему? Она прибавила: «Я говорю со своей профессиональной точки зрения». Профессиональность! Почему я не выношу профессиональности воспитания? Умом или… невежеством? Душой или ошибкой? Сейчас, наедине, я могла бы ответить спокойно и совершенно искренно. Я не «умела» воспитывать детей. Если я их воспитала, то без плана, без подготовки, без системы. Значит ли это, что я их не воспитывала? Вероятно, это так. Жалею ли я об этом? Нет! Почему? Ну, скажем, по невежеству. Но я и не жалею, что я их родила, а не вывела искусственно, если б это можно было, и что они мои плоть и кровь, а не плод науки. И не жалею, что я, если воспитывала, то только своею любовью, только всей своей душой, а не системой. Я ничего не ломала! Но вот что меня возмущает больше всего, это то, что профессиональные воспитатели смеют что-то ломать. Кто они, что смеют? Что они знают о душе ребенка, что смеют? Они хотят «подравнять». А что они ломают? Знают они? Скажем, дурной характер. Да что же, он растет отдельно, ни с чем не связанный, ни с чем не слитый? А если за этот характер спряталось такое сокровище, которое они и не видят своими профессиональными глазами, и они сломают гордость ребенка, чувствительность, впечатлительность? Если они, если не убьют, то изуродуют душу? Это им все равно?