Борис Зайцев - Афон
Обзор книги Борис Зайцев - Афон
Борис Константинович Зайцев
АФОН
Вступление
Имя Бориса Константиновича Зайцева (1881–1972) — видного прозаика начала XX века и одного из крупнейших писателей русской эмиграции — уже отчасти известно читателям журнала (в № 3 “Литературной учебы” за 1988 год были опубликованы его очерки о Гоголе). Ныне мы представляем важнейшую страницу его зарубежного творчества — книгу путевых очерков “Афон”.
В сознании читателей русского зарубежья писательское имя Зайцева связывалось, прежде всего, с двумя главными темами: биографическим жанром (книги о Тургеневе, Жуковском, Чехове) и темой “Святой Руси”, охватывающей “неожитийные” произведения (“Преподобный Сергий Радонежский”, “Богородица Умиление сердец”), и книги путевых очерков (“Афон” и “Валаам”), Последняя тема даже преобладала. Бориса Зайцева (наряду с Иваном Шмелевым) справедливо считают основоположником новой религиозной прозы в эмиграции.
Но интересно, насколько разными были у двух этих писателей истоки позднего духовного творчества: Иван Шмелев рос в патриархальной, строго религиозной семье, и основу его книг “Лето Господне” и “Богомолье” составили именно сильные детские впечатления. Детство Бориса Зайцева было удивительно, на редкость, безблагодатным.
Он рос в типичной обедневшей дворянской семье конца прошлого века (отец Бориса, Константин Николаевич — горный инженер, мать, Татьяна Васильевна, происходила из старинного рода Рыбалкиных), — но в отличие от многих семей того времени, еще сохранивших православные традиции. в доме Зайцевых царило полное безразличие к вере. В зрелые годы Борис Константинович не без горькой иронии вспоминал: “Наша семья не была религиозна. По тому времени просвещенные люди, типа родителей моих, считали все “такое” суеверием и пустяками”. Уроженец Орла, Борис провел детство в окрестностях Калуги и часто проезжал в двух-трех верстах мимо знаменитой Оптиной — но ни разу там не был. Путь мальчика все время лежит в стороне от веры. Уже позже, калужским гимназистом он живет летом в Балыкове, недалеко от Саровского монастыря — и также постоянно проезжает мимо него, а единственная поездка в обитель (описанная в автобиографическом романе “Тишина”) выглядит скорее как пикник, а не как паломничество. Разочаровывает Бориса и гимназическое преподавание Закона Божия, и встреча со знаменитым подвижником, “духовником Святой Руси” о. Иоанном Кронштадтским. Мировоззрение юноши вполне вписывается в снисходительный взгляд окружающих его взрослых: “Православие, священники, молебны, “вкушения” с духовенством на Пасху и Рождество — деревенско-помещичий быт, и только. Интеллигент в лучшем случае терпел это. А собственно считал религию “для простых”. “Нам” этого не нужно” (Зайцев Б. К. Дневник писателя. Оптина Пустынь. — “Возрождение”, 1929, 27 октября) В таком настрое проходит детство, отрочество и ранняя юность Зайцева.
В начале 900-х годов Зайцев, подобно многим другим русским писателям, философам, богословам, “открыл” для себя Владимира Соловьева, оказавшегося его водителем по духовному миру: “Время было переломное. Интеллигенция призывалась входить в церковь. Она и вошла” (3айцев Б. К. Соловьев нашей юности. — “Русская мысль”, 1953, 27 февраля.). Зайцев на всю жизнь остался благодарен Соловьеву за тот юношеский подъем, “за разрушение преград, за вовлечение в христианство” — разумом, поэзией, светом” (Там же).
Влияние Соловьева чувствуется в некоторых ранних рассказах Зайцева (“Миф”, “Изгнание”), но собственно религиозного в них еще мало, и дух автора колеблется в неопределенном мистико-пантеистическом состоянии. Христианство он воспринимает почти исключительно со стороны эстетической, и оно мало окрашено в национальные формы. По наблюдению П. Грибановского, “когда в его зарисовках появляется церковь-храм, то она чаще всего лишь элегическое украшение пейзажа, перенесенное, казалось бы, с полотен любимого живописца — Нестерова” (Грибановекий П. Борис Зайцев о монастырях. — “Вестник РСХД”, 1976, № 117, с. 70). Христианство в дореволюционном творчестве Зайцева проявляется с чисто внешней стороны — как некое душевное состояние, особая форма оптимистического отношения к миру, — ощущение радости бытия и благодарность за него Творцу сущего.
Раннее творчество Зайцева критика находила пронизанным духом пантеизма, что надо понимать весьма условно. По точному выражению в позднейшей статье архимандрита Киприана (Керна), “Это скорее какое-то подсознательное, неуловимое ощущение божественной иконы мира, его неомраченных светлых истоков” (Архимандрит Киприан. Б. К. Зайцев. — “Возрождение”, 1951, № 17, с. 160).
Своеобразные квинтэссенции, лирические всплески такого мироощущения можно найти во многих рассказах Зайцева. Вот один очень характерный пример — из концовки рассказа “Лето”, написанного незадолго до революции: “…Я подумал, что земля одинаково примет нас, величественно и простодушно, будем ли мы лежать в Москве, здесь или в далекой степи. Ибо один, и безмерно велик, жив, свят и могуществен мир Бога живого”.
Резкий перелом в духовном развитии Зайцева (как и многих) произошел после революции. Вот как сам он характеризует его: “Страдания и потрясения, ею (т. е. революцией. — Е. В.) вызванные, не во мне одном вызвали религиозный подъем. Удивительного в этом нет. Хаосу, крови и безобразию противостоит гармония и свет Евангелия, Церкви. (Само богослужение есть величайший лад, строй, облик космоса.) Как же человеку не тянуться к свету?” (“О себе”). Первой вещью, характеризующей начало новой, собственно религиозной прозы Зайцева, был рассказ “Улица Св. Николая” (1921), в котором суета и эфемерность преходящей жизни покрываются мощным аккордом жизни вечной, воплощенной в образе трех храмов Святителя Николая — покровителя Арбата. Но в полном объеме эта линия раскрылась только в зарубежном творчестве Зайцева.
В литературе русской эмиграции, особенно 20-х годов, одним из коренных и наиболее мучительных был вопрос об истоках национальной трагедии и силе, способной противостоять ей. Как случилось, что, по пророчеству Константина Леонтьева, “русский народ из народа-богоносца превратился в народ-богоборец и сам этого не заметил”? И какие черты в народном характере еще могут удержать его от окончательного паления? На эти вопросы и пытается ответить Борис Зайцев.
Его творчество 20-30-х годов довольно отчетливо делится на две части: в одной предстает личина “России терзающей и терзаемой” — таковы “повести смертей” (“Анна”, “Странное путешествие”, “Авдотья-смерть”) и отчасти роман “Золотой узор”; в другой — лик России вековой, непоколебимой: “житие” “Преподобный Сергий Радонежский” и “книги хожений” (“Афон”, “Валаам”). Воссоздавая идеальный и легендарный облик Родины на чужбине, Зайцев преследовал некую “сверхзадачу” — доказать всему Западу духовную высоту национального характера, способного не только на разрушение и кровопролитие. “Преподобный Сергий Радонежский” заканчивается своеобразной апологией России созидательной: “Если считать — а это очень принято — что “русское” гримаса, истерия и юродство, “достоевщина”, то Сергий — явное опровержение. В народе, якобы лишь призванному к “ниспровержениям” и разинской разнузданности, к моральному кликушеству и эпилепсии, — Сергий как раз пример, любимейший самим народом, — ясности, света прозрачного и ровного.‹…› Через пятьсот лет, всматриваясь в его образ, чувствуешь: да, велика Россия. Да, святая сила ей дана. Да, рядом с силой, истиной мы можем жить” (Зайцев Б. Преподобный Сергий Радонежский. — В кн. 3.: Избранное. Нью-Йорк, 1973, с. 74). В поисках этой России писатель уходит то в глубину веков, то в островки современного православного монашества на Афоне и Валааме.