Александр Волков - Страшные немецкие сказки
Функций действующих лиц Пропп насчитал немногим более тридцати. При таком количестве связь с инициацией гораздо прочнее. Скажем, уход героя из дома может трактоваться как выделение индивида из коллектива для участия в обряде, проводящемся в тайном месте, а возвращение — как прибытие оттуда. «В пропповских функциях, обозначенных глаголами „дает“, „уносит“ и т. п., и в их последовательности нет ничего характерного именно для сказки, — отмечает В.А. Воронцов, — поэтому их изучение не проливает света на природу чудес, на природу волшебства» [55]. Но природа чудес Проппа не беспокоила — главное, чтобы эти функции укладывались в его теорию.
С помощью собственных морфологических конструкций, этнографических наблюдений за дикарями и популярных клише о доисторическом обществе Проппу удалось свести воедино практически все известные волшебные сказки. В энциклопедии «Мифы народов мира» Г.А. Левинтон с изумлением констатировал: «Видимо, инициация действительно содержит модель всякого повествовательного текста». Что же теперь — всюду усматривать инициацию? Нет, конечно. Нужна «осторожность в сопоставлениях мифов с инициацией» [56]. Да не в сопоставлениях нужна осторожность, а в самих измышлениях на предмет инициации! Вдруг завтра у африканских или австралийских племен обнаружат новые обычаи? Придется срочно пересматривать теорию об истоках европейского фольклора.
Гениальная научная авантюра Проппа покорила многих. Он смог угодить даже сталинской цензуре. Слово «ритуал» на первый взгляд ассоциировалось с религией. «Нет, — возражал Пропп, — вы неверно представляете себе мировоззрение первобытного человека. Религия пришла потом, а вначале были испытания на силу и выносливость. Не единство верований и не единство психики лежали в основе сходства сказок, а формы материального производства, ведущие к сходным формам социальной жизни и идеологии. В этом заключалась подлинная народность. Только реакционеры могут ее отрицать. Ярче всего она проявилась не в европейских и азиатских, а в американских, океанийских и африканских мифах — мифах доклассового общества, наиболее близких к инициации» [57].
И все же потихоньку Проппа критиковали. Недооценка психики в его работах слишком уж колола глаз. У него, как и у всех рационалистов, поэзия и вправду возникала «из обычаев приветствовать наступление весны и вставать на заре, чтобы послушать жаворонка» [58]. Кроме того, вызывал большие сомнения поэтический талант первобытных авторов сказок. Достаточно ли был развит их язык, сформировалось ли логическое мышление — то самое, что не обнаружил Леви-Брюль у дикарей? Мнимой первобытной «народностью» Пропп никого не обманул. Жирмунский полагал, что сказка перестала бы «быть живым явлением народного творчества», если бы ее тематика исчерпывалась доисторической эпохой [59].
Даже верный ленинец Мелетинский признавал, что «классическая форма волшебной сказки сложилась… за пределами первобытной культуры; она… отличается от архаической сказки в большей мере, чем последняя от мифа». Не знаю, откуда Мелетинский черпал информацию об архаической сказке, видимо, из того же источника, что и очередные «данные этнографов». Данные эти показали, что пропповского «переворачивания» обряда не было и убийство змея или ведьмы «содержалось в древних мифах, даже прямо прикрепленных к обрядам инициации» [60]. Наверное, имелись в виду североавстралийские сказания о сестрах Ваувалук, сына одной из которых проглатывает и выплевывает радужный змей, и о старухе Мутанте, из живота которой вырезают проглоченных ею детей. Упоминались также мифы индейцев квакиутль. Других конкретных ссылок на обрядовые мифы я у советских исследователей не встретил (возможно, по невнимательности).
Недоумевали и историки, внесшие свою лепту в розыск намека в сказке. Согласно А.Я. Гуревичу, мифопоэтическое мышление, дарившее миру сказки и легенды, особенно органично в эпоху святых и чудотворцев, то есть в Средние века. Так ли уж необходимо обращаться к доисторическим этапам эволюции общества, когда та же «сказочная старуха колдунья имеет аналог в реальности времени», близкого ко времени записи сказки? Приходится сожалеть, что историки изучали отношение общества к ведьме только по судебным протоколам и демонологическим трактатам, не придавая серьезного значения сказочному материалу [61].
Историческая школа не оставила нам солидных наработок еще и в силу этнических ограничений. Не устаю повторять: если вы возводите какой-либо культурный феномен к Средневековью, отрешитесь от патриотизма — национальных государств тогда не было! Но, увы, русские историки, уделившие внимание фольклору, повторили ошибку братьев Гримм. Эпос и былину сближать с событиями русской истории вполне допустимо, хотя в них наличествуют и общеевропейские черты, что подтвердил академик В.Ф. Миллер своим выводом об аристократическом происхождении былин (мнение, вызвавшее сильное раздражение у критиков). Но сказка и христианская легенда в границы Руси точно не вписываются.
Ненавязчивую попытку вписать их предпринял академик Б.А. Рыбаков, ярчайший сторонник «местечкового» патриотизма. Прежде всего он попенял Проппу на отсутствие в его книге археологических ссылок на «реальную историю первобытности» [62]. Но откуда таким ссылкам взяться? Не на кости же с рисунками ссылаться! На их основе инициацию не выстроишь. Попробуй отыщи хоть малейшие следы сооружения в форме пасти чудовища, игравшего важнейшую роль в обряде. И как подтвердить, что мальчика в процессе посвящения символически сжигали, варили, жарили, изрубали на куски и вновь воскрешали? А ведь не докажешь этого — рухнет вся теория о змее и старухе людоедке.
Сам Рыбаков, несмотря на иронию по поводу пропповских инсинуаций, тоже расшаркался перед «эпохой охотничьего хозяйства» как исходной для сказок и предположил, что поединок со змеем мог возникнуть из… охоты на мамонта. С большим основанием академик увязывает этот поединок с эпическими песнями о богатырях, восходящими к обороне от киммерийцев и печенегов [63]. Вот только змееборец в сказках не всегда действует от обороны — и в Европе с ее пресловутой агрессивностью, и на Руси, вечно обижаемой врагами.
Весьма интересна рыбаковская интерпретация Бабы Яги в роли воительницы — предводительницы конного войска (один из трех видов Яги, по Проппу). Этот вид известен почти исключительно восточным славянам. Конечно, он историчен и, возможно, отражает впечатления о дотюркском степном мире «амазонок». Но не думаю, что граница тридесятого царства, на которой стоит избушка Яги, определялась пределами «восточноевропейской колонизации Севера» — берегами Беломорья и Ледовитого океана, «куда впервые дошли еще охотники мезолита, а впоследствии ходили и русские люди Средневековья» [64]. Где в таком случае находились избушки, к которым ходили герои западноевропейских сказок?
После множества попыток вывести миф и сказку из земного бытия — обрядов и ритуалов, социальных отношений, исторических реалий — неизбежно должна была наступить обратная реакция. Человеческий дух должен был возмутиться, и он возмутился. А.Ф. Лосев трактовал миф в платоновском ключе, подчеркивая его символическое значение, благодаря которому осуществляется тождество идеи и вещи. Вместе с Честертоном он указывал на мифичность самой науки, оперирующей зачастую субъективными недоказуемыми понятиями. Устали люди от разгула фантазии о первобытном обществе! Со стороны Лосева было очень рискованно в 30-х годах заявлять, что миф и сказка «есть реальное и даже чувственное бытие» (рискованной была вся его книга). Он оговорился, что имеет в виду рождение, жизнь и смерть мифических героев, а также сцены любви, ревности, зависти, самопожертвования [65]. Чудеса он все-таки исключил.
М. Элиаде выносил миф и сказку за пределы истории, поскольку они сохранили образцы поведения, общие для различных исторических эпох и культурных циклов. Для этнолога и историка религий первичность мифа или сказки не важна — важно отношение человека к сакральному, вобравшему в себя всю совокупность устных текстов. Однако некая «деградация сакрального» в истории имела место. Сказки превратились в развлекательную литературу, но сохранили «структуру очень важного и ответственного события», понятную только подлинным мистикам, затерявшимся в массе верующих и суеверных обывателей. Догадайтесь, что это за событие? Инициация! Да, да, та самая пропповская инициация, но не привязанная к конкретным первобытным ритуалам, а осуществляемая в «облегченном» виде на уровне воображаемого. Это переход через символическую смерть и возрождение от незнания и незрелости к духовному возмужанию. Мне кажется, не будь Пропп скован марксистскими догмами с их «формами материального производства», он мог бы вспомнить о психике и найти общий язык с Элиаде. Говорил ведь Пропп о символической смерти посвящаемого, а Элиаде со своей стороны признавал, что в примитивных культурах образцы инициации еще живы [66].