Михаил Пришвин - Кащеева цепь
Вдруг, очень смущенный, Алпатов опускает глаза и, умолкнув, с большим старанием начинает крутить жгутики из бахромы самой парадной скатерти. Инна тоже очень усердно крутит с другого конца.
— Что же это такое? — шепчет хозяйка своему старику.
— Ничего, — отвечает хозяин, — ты вспомни, Alte, наше время, как мы с тобой тоже крутили!
— Дальше, дальше! — настойчиво просит Инна.
— Я приехал в Дрезден на пароходе, и тут все кончилось.
— Почему же все кончилось?
— Она уехала в Париж.
— А он почему не уехал?
— Не мог.
— Не верю, так не бывает: так никогда не кончается. А между тем руки, свивающие жгутики, подходят к середине, встречаются. Инна, бросив крутить, берет его за руку.
— Ну, милый, прошу: вы не знаете, как мне все это дорого, я первый раз в жизни себя человеком почувствовала.
— Я то же самое сказал это себе еще на дороге, но как же это вы говорите в первый раз?
Инна широко открыла глаза.
Алпатов смешался, и ему почудилось, что Инна может опять от него ускользнуть, и что надо сейчас же принять какие-то меры, и что меры эти единственное и простое: надо все рассказать, как бы ни было это стыдно, смешно и до крайности глупо.
— В гостинице на берегу Эльбы, — сказал он, — мне ответили: «Русская фрейлейн обедала с молодым шведом...» Помните?
— Помню, да, я обедала с шведом.
— Я спешу в Дрезден за ней, и мне говорят: Инна уехала с молодым шведом в Париж.
Он снова умолк. Она требует:
— Дальше!
— Ничего не было дальше: она уехала с молодым шведом, вот и все. Я бы давно все это смешал с моими снами, но у меня сохраняется белая шаль.
Тогда наконец Инна все поняла и сказала:
— Шведа не было.
Нет, у нее никого не было. А вот что случилось тогда. Она в ожидании парохода в Дрезден прогуливается в парке. На лавочке в мучительных судорогах корчится молодой швед. Она очень хочет помочь ему, но он может объясняться только на родном языке, и понимает она из его речи только два слова: фрекен и аптека. Наконец у него явилось французское слово, и она понимает и приносит ему из аптеки слабительное. Вскоре причаливает пароход и появляется швед, очень веселый. В Дрездене она была с ним в Цвингере, потом ехали вместе до Брюсселя. Там он вышел из поезда, и с тех пор она его не видела, но всегда вспоминает при расстройстве желудка.
Бахрома на скатерти вся покрывается жгутиками, и на жгутиках начинают появляться узелки. Спасая скатерть, хозяйка выдумала прислать к ним цветочницу с розами: займутся цветами и перестанут крутить. Прекрасные это были розы, огромные, только совсем почему-то не пахли. Говорили много о розах, но все не переставали крутить. И в сумерках были они, казалось, уже совсем близко в полете своем, как у птиц, к местам гнездований, но тут в сумерках явился омнибус, и родная земля стала опять далека.
Ехали вдвоем на площадке и молчали. Это было не на родине: там, если только придется встретить человека, он скоро явится непременно опять. Тут оставить друг друга — проститься, может быть, и навсегда. Но тем хорошо на чужбине, что тут они сами с собой, вожатый видит только путь и не понимает совершенно по-русски. Тут можно вдруг сказать все и, если не будет ответа, навсегда без стыда разлететься. Но все-таки почему-то до крайности страшно, и вспоминается, будто где-то в мире ином тоже совершенно так же скакнул в неизвестное.
Друг мой, быть может, это и не было в мире ином, а где-нибудь очень близко, только у очень отдаленных от нас по своему образу жизни существ. Вот я давно следил за гнездом городской ласточки над окном в шестом этаже и долго не мог заметить последний момент, когда птенец, не учась полету, бросается вниз головой над каменной бездной. В этом году наконец-то я не пропустил случая, все видел: и знаете, я из этого птичьего мира перенесся в наш человеческий и думал: «Пусть у нас нет крыльев и живем мы совсем по-иному, но все равно, мы сохраняем свою древнюю птицу в себе и тоже, чтобы стать вполне человеком, хоть раз в своей жизни должны, как птица, броситься в бездну».
С Алпатовым было как с малым птенцом, тоже он почувствовал время свое, силу и вдруг все сказал.
Она молчит. Омнибус останавливается почти напротив ее дома. У калитки она спрашивает:
— Что же делать с этим, как быть? Он решается на последнее:
— Вы мне об этом писали в тюрьму, я помню, вы писали по-детски: «Мы поедем за границу и будем жениться». Мы теперь за границей и «подросли».
Потом, оказалось, необходимо было разделить между собой розы и опавшие при этом листки крутить дрожащими пальцами.
В это самое время в деревне, где они были, хозяйка возится над скатертью, развязывая узелки, и ворчит:
— Вот накрутили!
А добрый хозяин ее успокаивает:
— Зато как хорошо заплатили. Ты только вспомни, Alte, сколько мы с тобой в наше-то время намяли белья.
Они поцеловались совсем неумело, только чтобы не говорить. И это еще была не волна любви, а только повеяло ветром, от которого рождаются волны.
РОЖДЕНИЕ ВОЛНЫ
Правду ли говорят, что трагические скалы на берегу Черного моря в Симеизе, «Монах» и «Дива», теперь от землетрясения исчезли под водой? Когда-то, помню, влюбленный доктор сидел возле этих скал, и мы вели с ним беседу о любви и взволнованном море. Мне всегда было как-то странно думать о врачах, понимающих любовь как абстракцию закона размножения, — что эти люди могут быть тоже влюбленными. Я шутя сказал об этом доктору, а он серьезно стал мне говорить о природе волны, что вода, составляющая волну, не бежит, а только на месте колышется, что нам это кажется только, будто волна бежит: на самом деле бежит только форма волны.
— Половое чувство, — говорил влюбленный доктор, — это вода, а сама любовь — это перебегающая форма. Как врач я имею дело с водой любви, как личность я творец формы своей единственной в мире волны.
Мне тогда рассуждение влюбленного доктора очень понравилось, вдруг стало понятным, почему о любви десятки тысяч лет все думают и никто о ней не может сказать до конца: ведь все волны разные, а каждый поэт говорит только о своей неповторимой волне, и так без конца, и так после гениальных романов у каждого остается возможность сказать новое о своей собственной форме волны.
Я сказал об этом доктору, и он очень удивился моей робости писать о любви:
— Сколько угодно пишите, и все будут читать. Из волн складывается лицо океана, из ваших поэм лицо человека, и этому нет и не будет конца, пока будет жизнь на земле.
Сколько раз в эти годы было: ночами Алпатов вскакивал с постели, обвязывал голову мокрым полотенцем и так до утра ходил по комнате из угла в угол, как в тюрьме. И сколько раз, встречаясь на улице с глазами каких-то женщин, он в этом зеркале узнавал свой ад и, вспыхнув, опускал свои глаза и отходил. Верней всего бессознательно, как девушка — честь, он берег так неясную силу из этого создать свою единственную в мире волну.
Долго сидит Алпатов в старом кресле профессора и не может перейти спать в другую комнату, где он оставил букет своих почему-то не пахнущих роз.
Проходит новое свое несчитанное время. Звенят в ушах серебряные колокольчики. Нет, он не спал, это ему не во сне приснилось, в другой комнате есть доказательство — большие роскошные непахучие розы. Посмотреть бы на них... Открывает дверь и, не видя роз в темноте, чувствует аромат во всей силе: розы не пахли на холоде...
Друг мой, неповинны розы в их аромате, дурные, испорченные и слабые люди создали из этого грех. Розы в эту ночь преобразили свой грешный запах в чистейший аромат краски новой детской лошадки из папье-маше и перенесли спящего в ту пасхальную ночь, когда маленьких укладывают в постельки с пологом, уходят к заутрене и возвращаются в темноте. Спящий знает о каких-то радостных таинственных приготовлениях. Он просыпается, когда старшие спят, а в комнате солнце, и по удивительному аромату Догадывается. Выглянув из-за полога, сразу видит он — не ошибся: это большой новый конь в седле и с уздечкой стоит и пахнет возле кроватки. Тогда в великом восторге он тащит коня к себе на кровать.
В первой любви, дорогой мой друг, всегда возрождается детство, и такое прекрасное, каким оно не бывает в действительной жизни. У меня есть подозрение, что и великие мечтатели счастливую жизнь дикарей на лоне природы взяли из нашего первого брачного дня...
В такое утро Алпатов проснулся не обыкновенным капризным ребенком, устремленным к лошадке, а ребенком, готовым обнять весь мир любовью; не лошадка, а человек ему близок и дорог. Нет, едва ли у кого-нибудь в действительном детстве бывает такое звонкое утро. И если бы не каждый порознь, не в разные сроки, а все в один день переживали такое, то давно бы в одном дружном усилии вдребезги разлетелась вся наша Кащеева цепь.