Радий Погодин - Я догоню вас на небесах
- Я в это подсудное дело не вмешиваюсь. Пусть решает судьба и Иван Макарович.
- Однако ты его спас.
- Слаб человек. - Машинист стар, старше мельника, и желт лицом. Раньше он работал на Березниковском химкомбинате, там все желтые.
Мельник ушел. Пришла Феня. Машинист встретил ее радостно, хлопотливо.
- Феодосьюшка, чего они тебя ко мне не назначат? С привидениями у огня нельзя - жар. Привидениям возле воды лучше.
Феня подкинула поленьев, спросила машиниста:
- С чего вы не любите Ивана Наумовича?
- Кулак. С чего же его любить? Я, к примеру, тоже сидел, но я за пьяную поножовщину. По молодости - горяч был. А он - кровопийца беднейших слоев.
- А его вы почему невзлюбили? - Феня кивнула на меня.
- А его я никак. Я его и не вижу. Говорю - привидение. Может быть, от него мокрицы заводятся.
До конца смены Феня проработала со мной.
Сейчас, глядючи на молодых атлеток по телевидению, я говорю себе: "Безусловно, они красивы, даже толкательницы ядра, но Феодосья была бы среди них как Диана среди коряг". Она играла двухметровыми толстыми бревнами, которые я отодвигал в сторонку, поскольку были они мне более чем непосильны.
На следующий день Феня тоже пришла. Я попросил ее дать мне самому отстоять смену. Говорю - сиди, уроки учи. Но не сдюжил.
Феня еще дней десять приходила. Затем локомобиль остановили - в топке свод прогорел. Не от моих трудов - от времени.
Разобрали мы с машинистом печь. Починили стены, затерли огнеупорной мастикой. Начали свод выкладывать по лекалу. Дело нехитрое - в подмастерьях-то.
Выложили мы с машинистом свод, выложили портал. Стали печь сушить. Потихоньку протапливали. А потом и затопили.
Тут в поселок и прислали поляков, двух здоровенных молодых мужиков. Меня от кочегарского дела отстранили - мужики есть. Перевели на волю, в столбовые монтеры. Когти через плечо, заявки от населения в карман - и пошел на ремонт и профилактику электропроводки. Но вот что странно: печную трубу починят, крыша прохудилась - залатают, забор накренился - подопрут, электрические провода пересохли, изоляция сыплется, нитяная оплетка истлела, медь голая - ноль внимания.
Со столбов мне видна была Чусовая. Красивая река, темная, крученая, громкая. Меня все сильнее тянуло на высокие скалистые ее берега.
Со столбов я и сделал одно полезное для себя открытие. В поселке, в домах, было мало радиоточек. Война гремит, последние известия не радуют. Народ набивается, тревожный, к моей хозяйке Клаше Иноковой, спрашивает: "Клаша, как там на фронте? Чего муж пишет?"
- Давайте я вам радио проведу, - говорю им.
- Так небось дорого, парень?
- Чего ж дорого? Я вам проведу и зарегистрирую. Потом будете в контору платить раз в квартал.
- Так-то оно конечно. А враз - за проводку?
Тут я почувствовал, что в руки мне упала жареная курица.
- Ну, стоимость репродуктора. - Кивают. - И за работу - сколько дадите...
- А сколько дать?
- Ну, котелок картошки. Пузырек масла. Огурец.
- А к огурцу? - Ждут чего-то, смотрят на меня печально. И тут я понял.
- Непьющий я, - говорю. - Мне бы поесть.
Дело радиофикации пошло быстро и для меня с большой пользой, мне не только давали картошку, шаньги, пельмени, иногда даже сало, но уже потом, завидев меня на столбе, кричали: "Монтер, зайди, щи поспели".
И все равно даже радиофицированные женщины набивались к Клаше и спрашивали: "Клавдия, как там на фронте-то? Что муж пишет?"
Клаше на постой дали двух поляков, Збышека Валенко и Томаша Вишневского из Варшавы. Збышека я уже видел, его привел начальник производства на паровую машину, когда меня подменяла Феня. Я тогда на табуретке сидел, отдышивался. Феня была разяще прекрасна. Но и Збышек не в замазке - с глубокой ямкой на подбородке и разбойничьими черными глазами.
Збышек меня узнал сразу, предложил "Беломор". Но я не курил. Какой постный герой - не пьет, не курит. Все дурные привычки у меня появились уже после войны, а тогда мне шел семнадцатый год.
Клаша на Збышека озорно смотрела, и он ей говорил: "Пенькна пани красивая девушка".
Свекровь Клашина ходуном ходила:
- Какая девушка - двое детей, муж на фронте.
- Красивая пани - всегда девушка, - говорил Збышек, и все смеялись, даже свекровь смеялась.
В доме кроме шуток и смеха появилось чувство тревоги, ожидание какой-то шальной беды.
Через три дня я наткнулся вечером в сенях на целующихся Збышека и Клашу. Клаша стояла в углу, выставив колено, и отталкивала Збышека:
- Отстань, поцарапаю.
Я выскочил из сеней на улицу. Вслед за мной и Збышек вышел.
- Кошка, - сказал он. - Если да, то не надо когтей.
- А если нет? - спросил я.
- Какое - нет, - Збышек фыркнул. - Я об нее все ладони обжег.
Подошел Томаш. Послушал и объяснил мне, кивнув на Збышека:
- Юрный пан, - в его интонации, хоть она и казалась бодрой и, может быть, даже как бы восхищенной, отчетливо прослушивались презрение и усталость.
- Больше куражу, Томаш, - сказал ему Збышек. - Еще Польска не сгинела. Еще вудка не сплешняла...
Зачем их прислали в Кын, поляки сами не знали. Они знали, что где-то в России должны организовать большие лагеря для поляков. Там будет формироваться армия, чтобы идти на Гитлера.
Я еще несколько раз натыкался на Клашу и Збышека, и всегда Клаша стояла, вжавшись в угол и выставив колено вперед. Свекровь шептала ей за печкой, что убьет ее, если пузо увидит: мол, сын ее на фронте не для позора. Клаша так же зло отвечала, что у нее у самой голова есть и все прочее, чтобы этого не допустить. И обе вздыхали - свекровь тоже была не старая.
- Ох какой змей, - сокрушалась она с каким-то стоном. - Бес черный. Глаза-то варнацкие.
А Збышек, доведенный Клашей действительно до черноты, разрушал топку локомобиля, швыряя в нее дрова, как если бы он швырял камни в голову Гитлера.
И вот именно в этот самый момент наивысшего Збышекова горного кипения и страдания я увидел его со столба под вечер на Чусовой с Феней. Он вел Феню за руку и торопился. И она шла за ним. А когда он вдруг, притиснув ее к березе, впился ей в губы губами, а левой рукой попытался смять ее несминаемую грудь, у Фени подкосились ноги, казавшиеся всем такими незыблемыми. Она, наверно, упала бы. Но тут из кустов вышли детдомовские пацаны и девчонки во главе со Скулой.
- Фенька, хватит, - сказал Скула. - До края дошла, стерва. Иди домой. А тебя, пан, если еще раз с Фенькой увидим, порежем. - На Скуле был надет пиджачок, и вот из рукава этого пиджачка выпала ему в ладонь финка. Кишочки вынем. Разумеешь? - Скула был из Смоленска. Он был эрудит.
Феня заслонила было Збышека собой, но Скула мирно сказал ей:
- Пошла, Фенька, пошла. Уроки делать. Мы пана сегодня резать не будем.
Феня побежала. Я со столба слез, оказался на ее пути. Возле меня она как бы споткнулась.
- Сволочь! - сказала. - Дистрофик вонючий. Падаль!
Збышек мимо меня прошел молча. В его черных глазах, как в камне-кровавике, горел мрачный красный огонь.
- Они думают, ты нас навел, - сказал Скула. - Не вовремя ты подсунулся. На пана нам наплевать, но Фенька тебе не простит. Она дурная. Что в голову себе заберет, не своротишь. Феньке говори не говори... Нас мельник натырил - сказал, что пан ее водит... - Скула закашлялся. Мальчишки-детдомовцы курили крапиву и мох.
Збышек весь вечер молчал, глаза от меня отводил. Отводил он глаза и от Клаши. Томаш позвал меня на улицу и, прикуривая, попросил:
- Ты Клаше про ту девоньку не говори, про Феню. Я предупреждал Збышека. Думаешь, зарежут?
- Полезет - зарежут. Она им как мать и как сестра. И как знамя надежды.
- Какое ж из девки знамя? Девка - она и есть девка.
- Девка - может быть. Но Дева!..
Томаш долго разглядывал меня, прищурясь. Долго курил, потом сказал горько:
- Дева, конечно. - Он лучше Збышека говорил по-русски. В Варшаве у него была жена и две дочки-школьницы. У него была их фотография. "Цурки мои", - говорил он. Он был капралом. Збышек был рядовым. Оба они давно подали заявления, что желают воевать с фашистами в рядах Красной Армии.
На следующий день я пришел к мельнику, рассказал ему о вчерашнем.
- Потерпи, - попросил он. - Не говори ей. Тебе легче. Она сейчас всякую любовь в ненависть обращает.
На каком-то пути, похожем на лабиринт, моя блуждающая эгоистическая душа набрела на желание спросить у мельника, знает ли он что-нибудь о своей семье. И я спросил.
- Нет у меня семьи, - сказал мельник. - Сыновья еще тогда от меня отказались. А жена давно умерла. - Ни обиды, ни желчи в его словах не было, и потому естественно прозвучали его с безразличием сказанные слова: - Сыновья воюют на фронте или в партизанах. Где же им быть. Им можно, они красные. А мне нельзя. Я, видишь, без родины, поскольку родина, она, видишь ли, парень, классовая. Не Богом, не отцом с матерью данная, а каким-то, парень, классом.
- Вы просились?
- Умолял!
И вот этим странным путем я допер, что есть наказание пострашнее тюрьмы - лишить человека права защищать свою родину.