Н. Кальма - Книжная лавка близ площади Этуаль
— Погоди, что ты собираешься делать? — шепнула Жермен.
— В данную минуту положить его на мою кровать.
— Как, ты хочешь, чтоб они остались у нас?! Ты понимаешь, что будет, если их найдут?
Николь оскалила зубы: точь-в-точь волчонок.
— А ты что же, собиралась их выбросить ночью на улицу, чтоб они попались гестаповцам? Так?
— Но мы же совершенно не знаем, кто они такие, откуда, — защищалась Жермен.
— Мы знаем, что за ними гнались боши, стреляли и что один из них ранен и нуждается в нашей помощи. Для меня, по крайней мере, этого вполне достаточно. Остальное узнаем, когда выясним, что с этим беднягой.
— Но… я думаю… — снова начала Жермен.
— Ты слишком много думаешь. В наше время это вредно, — оборвала ее Николь.
Она отвернула одеяло, и по ее знаку кудрявый легко приподнял товарища и положил его на кровать. Свет настольной лампы упал на раненого. Открылось узкое молодое лицо с большим чистым лбом и косо подрезанными темными волосами. Тень от ресниц лежала на впалых щеках.
— Вот красавец! — вырвалось у Николь. — Жермен, пощупай ему пульс. Ты же у нас без пяти минут врач.
Сама она очень осторожно и проворно принялась стягивать с лежащего куртку. Оказалось, под курткой нет даже рубашки, а только лохмотья, отдаленно напоминающие фуфайку. Николь попыталась снять лохмотья, чтобы осмотреть рану, но юноша болезненно застонал. Николь отступила.
— Нет, мои лапы не годятся для такой тонкой работы. Тут нужен специалист.
— Пульс очень слабый, еле прощупывается, — объявила Жермен. Кажется, он в таком состоянии, которое называется коллапс.
— О, нам не хватает только медицинских названий! — с сердцем сказала Николь. Она обратилась к парню, который не отходил от раненого: — Слушай, может, у тебя есть какой-нибудь врач? Конечно, такой, которому можно довериться.
Молчание.
— Эй, к тебе обращаются! — повысила голос Николь.
Снова нет ответа. Кудрявый только мельком глянул на девушку и снова устремил все внимание на товарища.
— Вот так фрукт! Может, он глухонемой?
— А может, это у него со страху? — предположила Жермен. — Мне говорили, что так бывает.
— Бывает у трусов и трусих, — с яростью сказала Николь. Она дернула кудрявого за рукав: — Что же, дружок, так и будем играть в молчанку?
Только тут парень как будто пришел в себя. Он посмотрел на обеих девушек и ткнул себя в грудь:
— Совет Унион. Ну, Совет Унион.
Николь широко открыла глаза:
— Советский?! Жермен, ты слышишь, русский! Советские русские!
— Рюсс, рюсс, совиет рюсс! — обрадованно повторял кудрявый.
Жермен почему-то шепотом сказала:
— Вот будет рад Гюстав! Он так хотел встретиться с советскими русскими!
Младшая сестра церемонно представилась:
— Николь Лавинь. А это моя сестра Жермен.
Белокурый расплылся всем своим пухлым лицом: понял.
— А меня Полем звать. Пашка. Поль, — заторопился он. Потом показал на раненого: — А он — Данила, Дени по-вашему. Дени, видишь, парлэ франсе, а я не парлэ вовсе.
— Дени, Поль, — в волнении повторяла Николь. — Жермен, ты поняла? Раненый знает французский. Ах, как бы хотелось, чтоб он поскорее пришел в себя! Тогда мы все-все о них узнаем, расспросим, как они сюда попали…
И вдруг, словно в ответ на это страстное желание, раненый зашевелился и, не открывая глаз, что-то проговорил. Кудрявый подскочил к нему:
— Данька! Данька, ты меня слышишь? Больно тебе? Ты скажи, где болит? Это я тут с тобой… я…
— А, Лиза, — твердым ясным голосом сказал раненый. — Вот хорошо, что ты здесь, Лиза! Я тебя видел, и Остапа видел. Он в зеленом мундире, как тогда, такой… — и, не договорив, опять потерял сознание.
2. ДЕВЧОНКА В МУЖСКОЙ КУРТКЕ
— С вас магарыч, паненка.
— Нехай дает, шо обецяла.
Девчонка не слышит. Между широченными плечами мужской куртки чуть видна сухая, коротко стриженная голова. Голова непокрыта, хотя морозно. Глаза светлые, острые, тоскливые. Нет, девчонка не плачет. Она только ест глазами всякое движение тех двоих. Двое работают сноровисто, привычно, как будто даже в такт. Лопаты с трудом врезаются в неподатливую зимнюю землю, крошат ее, резво отряхиваются. Быстро растет серо-белый холм. Лопаты похлопывают землю, аккуратно, с особым кладбищенским щегольством ровняют холм. Вот и все. Промороженная земля спрятала маму-Дусю, спрятала ее милые руки, ее длинные темные ресницы, ее парадную белую блузку с перламутровыми пуговками…
Перламутровые пуговки чуть не доконали девчонку. Однако девчонка дернулась разок-другой и кое-как справилась, только накрепко сцепила зубы. Не реветь. Не реветь. Смотреть. Запоминать. Запомнить навсегда. Иначе кто же расскажет Сергею Даниловичу и Даньке, когда они вернутся… Если вернутся… Должны. Обязаны. Не могут не вернуться. И тогда потребуют, чтоб она рассказала про этот страшный день. И она расскажет.
— Дивчина, ти чула, шо я казав?
Это говорит второй могильщик. Он одноногий. В своей черной куртке, с подколотой штаниной он скачет вокруг могилы, подпираясь лопатой. При этом он удивительно похож на грача, слетевшего на пашню.
— Чула чи ни? — повторяет он. Ему не терпится поскорее распить обещанную поллитровку.
— Что? Ах да. Вот вам.
Девчонка торопливо выхватывает из-за пазухи бутылку вишневки. Заветную бутылку, которую мама-Дуся берегла сперва к возвращению Сергея Даниловича, а потом, когда забрали Даню, к возвращению обоих. "Победная наливка" — шутя называла она ее, потому что вернуться муж и сын должны были, конечно, только с победой.
— Э, сладкая… Нам бы погорше чего! — ворчат могильщики, однако наливку берут.
Одноногий осуждающе поглядывает на девчонку:
— Якась дивчина. А ни слезинки. Як той камень. Ридна маты вмерла, а вона не плаче нияк.
— Вовсе она Гайдам не родная, — равнодушно возражает второй. — Зря ты, Големба, на нее вскинулся. Люди балакали, будто был у учителя дружок смолоду. Тот дружок не то помер, не то заарестовали его, и жинку его тоже. Ну, учитель и взял к себе сироту. У него-то с учительшей один сынок был. Данилкой звали. Учительша, царство ей небесное, земля пухом, хорошая была жинка. Меж родным сынком и этой приблудной дивчиной все, бывалоче, поровну делила. Была ей за родную мать…
— Ну, а я шо тоби кажу?! — азартно перебивает его одноногий. — Я кажу: камьянна душа вона!
И он ковыляет к воротам, даже не оглянувшись на девчонку.
Второй минуту мнется, потом притрагивается к картузу:
— Ну, счастливо оставаться, — и торопливо следует за Голембой.
Девчонка потрясена: а может, и впрямь только здесь, на кладбище, она теперь будет счастлива? Здесь лежит мама-Дуся, единственное существо, которое у нее еще оставалось, сюда не приходят немцы (своих они хоронят в центре).
Вдоль кладбища тянется пустынная Пушкаревская улица, обсаженная с обеих сторон столетними дубами. Улица выходит прямо в поле. Отсюда видны далекие склоны и сизые колхозные сады. Как любили они с Данькой и эти сады, и Пушкаревскую улицу, тенистую даже в самый жаркий день! А здесь, на кладбище, дети пасли коз.
Девчонка опускается на землю у мамы-Дусиного холмика, глубже забивается в куртку. Руки в карманах. Там чуть похрустывают под пальцами сложенные квадратиками пачки. Нет, это не деньги! Это письма. Письма неотправленные, без конвертов, без адреса, написанные торопливо, единым духом, иногда даже ощупью, в темноте, чтобы не разбудить, не потревожить маму-Дусю. И все-таки недавно, совсем незадолго до смерти, мама-Дуся услышала. Это было ночью, ей тогда стало уже совсем плохо. Иногда она забывалась и уже не помнила, где она и кто стоит у ее постели. А тут вдруг очнулась, приподнялась на подушке и ясно так спрашивает:
— Лиза, что это ты там пером скрипишь?
Сказать? Сказать, что письма эти — жизнь, что без них Лиза давно извелась бы с тоски?
В долгие ночи, под стоны умирающей, ей бы ни за что не выдержать, если бы не письма. В них все, чем живет она, чем живут все люди в этом городе, занятом врагами. Наверно, мама-Дуся поняла бы. А может, и сама она писала когда-нибудь такие же письма. Например, когда Сергей Данилович во время гражданской бился с белыми где-то в Сибири. Мама-Дуся была тогда молоденькая девочка, почти как Лиза. И, наверно, наверно же, она писала письма, которые некуда было отправлять. И все-таки Лиза ей не сказала и теперь мучается: почему, почему не сказала?
Серо-синяя птичка сидит на голом молодом тополе и просит: пить-пить. Глупая птица, вон сколько кругом снега: растопи в клюве снежинки, напейся досыта, не рви ты сердце своей жалобой.
Зима. У, какой холод, как замерзло сердце! Низкие крутые облака похожи на надутые паруса. Ветер гонит их, рвет, кажется, вот-вот послышится треск разрываемых полотнищ. И вдруг надвигаются сумерки. Они тесно обступают кладбище, сдвигаются у могильных холмов. Тревожней начинает шуметь ветер. В домике у ворот вспыхивает и мгновенно исчезает за маскировочной шторой огонек: там, верно, могильщики допивают "победную" наливку. Как они сказали: "Счастливо оставаться"?