Лев Кузьмин - Малахай
И, тугоухий, но в общем-то очень, должно быть, разговорчивый, очень, должно быть, наскучавшийся один среди полузаброшенных ларьков, он снова тянется к дедушке:
— Нынче, знаешь, кого больше-то сюда привозят, да тут и ссаживают? Ребятишек… Тех, что в самом полыме-огне родителей своих порастеряли, — вот их к нам и везут… Кого к нам, кого чуть подале, в район, в Батурино… Ты на вокзале у нас случаем еще не побывал? С гостями с такими с нашими не встречался?
Но дедушка почти уже и не слышит старика, дедушка бормочет свое:
— Вот незадача… Вот беда… Вот горе!
Старик, полагая, что речь идет все еще о тех же ребятишках, кивает:
— Конешно! Война и по малым бьет.
И тогда дедушка кричит опять, кричит сердито:
— Да у меня беда-то, у меня! Располагал, собирался, ехал, насулил внуку всякого Якова, а заявился — пусто.
— Ну-у, это еще ничего… — разводит руками караульщик. — Это еще не горе. Ты, похоже, паря, и в самом деле с настоящим-то, с нынешним горем не очень чтобы и видывался… Разве это беда? Это по нынешним меркам пустяк.
И вдруг спохватывается, что дедушка на такие речи может рассердиться совсем, — опять ласково, даже искательно заглядывает ему в лицо:
— А ты не продукт ли какой привез, а? В обмен на шапку… Так моя, конешно, негожа, но ты сделай, соколик, милость — продай мне чего-нибудь на денежку… Продай чуть-чуть… Что у тебя здесь?
И старик приглядывается к пестерю, ощупывает осторожно мешок с зерном, на котором сидит печально Борька.
Дедушка вмиг настораживается, хватает одной рукой вожжи, другой — отпихивает старика.
— Но, но! Отойди, отойди… Ишь, чего заприговаривал, ишь, чего запел! Сначала, значит, «ребятишки», а теперь и сам куда не надо полез… Отойди, елки-моталки; говорю, отойди!
— Да ты что? — опешил старик.
— А я сказываю, отойди!
И дедушка так круто разворачивает Карюху, что оглобли трещат; и он гонит лошадь обратно за ворота на пустынную улицу.
Борьку в санях бросает из стороны в сторону, но он даже не держится, ему все равно. На душе у Борьки теперь такое — лучше бы зареветь.
Колхозную рожь на заготовительном пункте сдали скоро и тут же поехали домой.
Пока рожь сдавали — всё молчали.
Едут они по кривым обратным переулкам и теперь молча. Дедушка сидит нахохлясь, думает о том, что зря вот он сунулся в воду, не спрося броду, зря понадеялся на давние слухи и поехал на рынок, ничего загодя не разведав; а Борька сидит к нему спиной, тоже думает о чем-то о своем.
И лишь Карюха устало но громко нет-нет да и фыркнет на ходу, как бы стараясь этим подбодрить и себя, и своих печальных седоков.
А когда выбрались на главную улицу, на самый верх ее, когда стало видно внизу и знакомый переезд со шлагбаумами, и каменный вокзальчик вдалеке, и другую, тоже выбегающую тут к переезду дорогу, то дедушка наконец-то поворачивается к Борьке и конфузливо, тихим голосом говорит:
— Чего уж теперь… Чего уж… Ты, Борька, не расстраивайся.
И подпихивает пестерь к внуку ближе, отстегивает крышку:
— Вот, поройся-ка в сенце-то да яблочка вынь… Вынь, вынь! От одного не шибко и убудет…
Но Борька, не поднимая лица от острых коленок, лишь медленно водит своим низко нахлобученным малахаем:
— Отстань, дедко… Не надо… Не хочу…
— Ну и правильно! Ну и правильно! — суетливо и вмиг соглашается дедко. — Очень даже правильно. Мы еще, знаешь, куда с ними махнем? Мы в Батурино махнем. Там рынок должен быть, там людней.
И, сперва все с той же виноватинкой в голосе, а затем и расходясь все больше и утешая уж не столько внука, сколько самого себя, он шумит:
— Этот долдон-караулыдик тоже хорош! «Настояшшова го-оря ты, паря, не видывал… Настояшшова го-оря ты, сокол, не знаешь…» Тьфу! Это я-то не знаю? Это мы-то не видывали? Нет, видывали, знаем, и даже терпеть умеем! Верно, Борь, верно? Вот то-то! А яблочко одно все ж таки возьми…
И, не обращая внимания на то, что Борька на него не смотрит и ничуть ему ни в чем не поддакивает, он лезет рукой под крышку пестеря в сено, долго роется там и вот вынимает очень крупное, очень красное, очень тяжелое яблоко.
Яблоко так чудесно, что дедушка и про Борьку на миг забывает, и забывает про все.
Приходит он в себя лишь тогда, когда слышит рядом с собой топот чужих коней и скрип полозьев.
С той, с другой улицы, со стороны вокзала на общую дорогу у переезда втягивается очень длинный обоз, и дедушка, спохватясь, дергает вожжи, думает проскочить вперед.
Но шлагбаум на этот раз предусмотрительно закрыт, и головная лошадь обоза, и ходкая Карюха чуть ли не упираются в этот шлагбаум хомутами.
— Тпру-у… — катятся по всему обозу все дальше и дальше, к самой последней, к самой дальней подводе звонкие на холоде голоса, и дедушкины сани почти сталкиваются грядок о грядок с такими же широкими чужими розвальнями.
С них спрыгивает женщина-возчик, бежит к своей лошади, берет ее под уздцы, а дедушка как сидит, так и остается сидеть на своем месте.
Он остается сидеть потому, что видит: прямо перед ним, прямо вот тут вот, на чужих санях, так близко, что и рукой дотронуться можно, вдруг начинает шевелиться высокий ворох толстых, теплых укуток, и оттуда тихо, робко выглядывает маленький мальчик.
Он маленький и очень слабый. Он похож на одинокого птенца в гнезде, он такой заморенный, что дедушка перепуганно и тоже тихо охает, почти беззвучно говорит:
— Ох, голубь ты мой милый. Да ты хоть откудова?
А Борька на мальчика смотрит тоже и тоже хочет спросить: «Ты чей?» — но видит, что темные, огромные глаза мальчика глядят совсем не на него, на Борьку, и даже не на дедушку, а на позабыто опущенную дедушкину ладонь, на красное сочное яблоко в этой ладони.
— Отдай, дедушка… Вместо меня ему отдай. От одного, сам говорил, не убудет, — торопливо шепчет Борька, но тут же опять замирает.
Замирает оттого, что видит теперь: почти вплотную с тем мальчиком возникает еще и девочка, и еще одна девочка, и еще мальчик, и еще, еще…
Они тоже глядят на яблоко, а со следующей подводы, и со второй, и с третьей, и с четвертой не только глядят, а уже и подают негромкие голосишки:
— И нам, дедушка… И нам…
И вот стоит дедушка Ложкин в своих санях с яблоком в руке, стоит над полуоткрытым пестерем и не знает, что делать.
Не знает, что подсказать дедушке, и Борька.
А уже к переезду, все сильнее ухая и грохая колесами по стальным рельсам, мчится поезд.
Он грохочет так, что у переезда все заметнее и заметнее начинает подрагивать земля.
Художник О. Коровин