Борис Сергуненков - Лесная лошадь
Принять всерьез рассказ солдата о чертях и ведьмах я не мог. Что он ездил в город в увольнение, что не застал брата - да, но что он в моем лесу нашел пристанище чертей и ведьм, да еще мучающих людей, в это поверить трудно. Во-первых, если говорить о чертях серьезно, то все это выдумка, не стоящая внимания, сказка, фантазия человека и не имеет к существу жизни никакого отношения. А во-вторых, если и допустить только чисто теоретически мысль о чертях, причем исключительно чтобы потрафить такому человеку, каким был солдат, то что я мог бы сказать о чертях во-вторых? А то, что в моем лесу я их не видел и, следовательно, их там не было никогда и быть не могло.
Случалось, конечно, что и я встречался в своих кварталах с ужасными типами. Попался мне однажды, например, охотник, который стрелял певчих птиц: пеночек, зарянок, дроздов, соловьев и прямо с перьями жарил на вертеле. И когда я поймал его за этим занятием, он, вместо того чтобы осознать свою вину, шарахнул в меня дробью, благо заряд оказался вполсилы. Другой кормил птенцами свою собаку, полагаю, для того, чтобы у нее был заливистый лай. Забредали в мой лес голубки и почище: лес открыт для всех и дверей у него нет. Но приходили и уходили, и надолго никто не задерживался. Прожить в лесу незаметно час-другой с трудом можно, но прожить неделю, год - немыслимо. Можно ветку сломать, и лесник не заметит ущерба. Но жить припеваючи, днем спрятавшись от людей, а ночью выползая из леса, совершать злые деяния, как когда-то в старину делали разбойники, чтобы об этом никто не знал, - это уж слишком.
Со многими из людей, что грешили в лесу или бежали сюда нагрешив, мне доводилось встречаться по долгу службы. Я бы мог рассказать десяток-другой случаев про встречи с ними, но не буду. Все они одинаковы в своем пакостничестве, а в иных поступках гаже самого дьявола. Утверждать, что война с ними окончена, было бы преждевременно, на то я и служил лесником, чтобы защищать лес от всякого рода врагов. Пока стоит лес, цветет и растет на радость свою и нашу, а будет он стоять вечность, до тех пор не исчезнет борьба со злом. Я воевал и клянусь воевать с ним до конца своих дней. Так что укорять меня в том, что я устранился от борьбы, как это пытался сделать солдат, было несправедливо.
Я не стал спорить с солдатом и переубеждать его, что все разговоры о чертях вздор. Я подумал, что он заблудился, переволновался; утомленный и уморенный бестолковой беготней по лесным буреломам, прилег где-нибудь на землю, уснул, и во сне приснились ему те черти и та битва, которую он, видимо, к своей досаде, так и не окончил. Я дождался, пока он выговорится, а говорил он горячо, и чувствовался в нем еще не остывший пыл, и ненависть ко всему злому, и отвага, которая, несмотря на его хилый рост, видать, надежно поселилась в солдатском сердце.
От еды, от острых переживаний солдата сморило, он задремал, сидя за столом, клюнул носом, так что я побоялся, как бы он случайно не уронил лампу. Я постелил ему постель. Он лег и тут же провалился в забытье.
Конечно, я бы мог и возразить ему и как бы оправдаться. Чертовщина есть чертовщина, и ее даже на мгновенье нельзя подпускать к себе близко. Но час был поздний, и солдат уже спал, так что я не стал его будить, надеясь поговорить с ним завтра.
Утром я соскочил с постели чуть свет, желая доказать солдату, что лесник самая ранняя на земле пташка. Солдат спал богатырским сном. Тихо, чтобы не будить его, я растопил плиту, а когда она разгорелась, взял ведра и отправился к колодцу за водой. Утро было ясное, и возвращался я с полными ведрами воды, наблюдая издалека, как, разогревшись, моя плита выбрасывала в небо столб дыма. Я подумал, что, пока солдат спит, может быть досматривая свою героическую эпопею с чертями, я приготовлю еду. Но когда я пришел на кордон, солдат уже убрал постель, отыскал березовый веничек и, не смочив пол, старательно гонял по избе пыль. Вид у него был смущенный, хотя никаких следов ночных похождений я на его лице не заметил, а не заметив, и не решился о них говорить. Да и он, видимо, забыл про свои ночные страхи, наскоро поел и заторопился в часть. Я отвел его на шоссе и показал дорогу.
Расставшись с солдатом, я направился в двенадцатый квартал и совсем рядом с кордоном, на квартальном столбе, увидел какую-то свежую надпись. Она меня заинтересовала. Я подошел поближе и прочитал: "Здесь воевал Иванов. Если погибну, то за вас, люди".
Тут и глупцу было бы понятно, что надпись сделал мой солдат.
26
В те дни я только и занимался тем, что искал Сильву. Забираясь в лес или попадая на поле, я оглядывал местность - не видать ли где моей любимой кобылы; рассматривал следы на дороге - не попадется ли среди иных следов отпечаток копыта Сильвы; заметив запутавшийся в кустах конский волос, пытался определить - не она ли оставила по себе добрый знак. Но это не значит, что я без передышки искал Сильву. Лес - живое хозяйство, были у меня и поважней занятия.
В хороший солнечный день я усаживался недалеко от кордона под одинокую сосну, смотрел на лес, на траву, на виднеющийся вдали Финский залив и думал. О чем я думал? А вот о чем. День прекрасный. Вчера были белые легкие облака, словно какая-то хозяйка общипала к обеду курицу и пустила перья по небу. Солнце в зените. Сижу. Смотрю. Мухоловка пролетела над моей головой. Тихо. Загудела машина на шоссе. Прожужжал шмель. Поднял с земли веточку. Посмотрел на нее. Отбросил в сторону. На что еще посмотреть? Смотрю на траву. За лето она выросла и кое-где слегка желтеет. Кустик брусники блестит, точно смазан маслом. Почесал в затылке. Опять смотрю на траву. Но посмотрим на что-нибудь другое. Смотрю на залив. Нога затекла от долгого сидения. Звенят кузнечики, звенит и в моих ушах. День светлый, и у меня внутри свет. Ветер колышет траву, и в моей душе ветерок колышет траву. Я и день равны. Мы сидим с ним рядом и глядим друг на друга. Опять смотрю на траву. К вечеру солнце опустится за лес, утихнет ветер, похолодает, смеркнется, наступит ночь. Но что это я вспомнил о ночи, до нее еще далеко. Солнце, как ствол дерева, упруго уперлось в землю...
Занятие это было на редкость увлекательным и облегчающим душу. При таком размышлении испытываешь какую-то удивительную легкость, как будто нет на тебе кожи, ничто тебе не жмет, не теснит, не мучает ревматизм, не ноет простуженная нога, как будто тебя нет, а есть трава, дерево, мухоловка, шмель, день. Впрочем, ты тоже есть, но в каком-то особом состоянии. И глядишь на мир не так, что он есть помимо тебя, а он есть именно потому, что ты есть, ты мир рождаешь и за ручку выводишь на свет. Скажешь: "Солнце", и как будто не было до тебя солнца. Но ты сказал: "Солнце", и оно родилось. Скажешь: "Трава", и не было до тебя травы, а было черт знает что, а ты сказал, и явилась трава. Так же обстояли дела с ветром, днем, мухоловкой, заливом и со всем прочим, что попадалось на глаза, что воспринимали мои уши. И так получалось - что бы ты ни сказал (ни сделал), все было прекрасным: и трава, и солнце, и деревья. Ты ничего не сделал лишнего и плохого, но и лентяем не сидел. Ты трудился в поте лица, рождая этот мир, принимая его из материнского лона. И он жил уже сам, признательный тебе за твою работу. Поистине, что может быть на свете прекрасней, чем эта работа! Временами мне казалось, что я бы отказался от любой другой и занимался бы только этой, так она была мне по сердцу, так хороша.
Однажды, поразмышляв таким образом некоторое время, вспомнил я про след, что видел на утренней дороге к Дедовой поляне (там во время войны был жестокий бой); свежий, отчетливо обозначенный на влажной глине, он повествовал о том, что человек, хозяин этого следа, прошел минут за пять-десять до меня. Было раннее утро, солнце едва поднималось, а в такую рань чужие следы в моем лесу редки - до города, до села далеко. Это к восьми, к девяти часам прибудут первые гости, дорога запестреет следами мужских ботинок, женских туфель, детских сапожек. Каких тут тогда не встретишь следов! Рассматривай и изучай их сколько влезет: следы лаборанток, академиков, маляров, генералов...
О владельце этого следа я мог сказать, что он уже не молод, а если точней, ему за сорок. Сверхсообразительности, чтобы догадаться, что человек этот повидал жизнь, не требовалось. Это возраст людей, которые мужали в войну и познали ее, а особа эта не была щедра на милости. Я мог сказать, что он был прям осанкой, не пьет, не грузен, не толст - на это указывала глубина ступни, курил - на обочине валялся свежий окурок, внимателен - не лез в лужи, а выбирал места посуше, был без поклажи, шел скоро, налегке, с равными усилиями на спусках и взгорках - у него было здоровое сердце, шел, думая об определенной цели, не разглядывал лес как нечто диковинное, не распахивал ушей перед трелью каждой пичуги, не топтался на месте, завидев белку или лося. Шел, как будто знал, куда идет. Он напоминал известных мне грибников, которым были ведомы грибные места и которые не мечутся по лесу в поисках гриба, как бараны, гонимые жаждой, а шагают прямо к грибным местам, к своему грибу, точно он только для них вылез на свет. Но это был не грибник. Он легко, без душевного трепета проходил мимо самых урожайных мест. И не ягодник. Две-три ягоды малины это все, что он себе позволил. Не рыбак, не турист, не охотник. Тогда кто же?