Леэло Тунгал - Половина собаки
Но из нашей кухни слышался громкий шум скандала. Я остановилась в передней и не осмеливалась войти, думала, что опять кто-то устроил у нас гулянку. Тетя Альма приоткрыла свою дверь и поманила меня, скрючив палец, к себе. Увидав, что я колеблюсь, она прошептала:
— Деточка, не ходи сейчас туда, в гнездо греха! Иди сюда! Иди!
Но я помнила запрет матери, покачала головой и объявила тете Альме, что очень тороплюсь. Голоса, раздававшиеся за нашей дверью, не были криками разгулявшихся гостей, а больше походили на такие женские вопли, какие бывают в кинофильмах.
— Здравствуйте! — сказала я.
У нас в гостях была мать Вармо, жена Волли, разорявшегося тут вчера вечером. Но похоже, она не чувствовала себя гостьей. Она стояла посреди комнаты, размахивала рукой и кричала:
— Этот притон надо смести с лица земли! Сжечь, сровнять с землей! — Она схватила со стола ту самую тарелку, о которой я вспомнила в лесу, и швырнула ее о стену.
«Интересно, а у них дома есть вообще-то целая посуда?» — подумала я, хотя ноги дрожали от холода и от страха. Моя мать сидела за столом, обхватив голову руками, и не видела ни меня, ни разлетевшейся тарелки. Тарелка же летела как-то странно плавно, как в фильме, когда что-нибудь показывают в замедлении. Я видела, как она стукнулась о полку в стене и затем медленно стали падать бутерброды… сперва на полку, потом, один за другим, на пол. Я пошла к матери и положила ей руку на плечо. Мать подняла глаза, они были мокрыми от слез.
— Уходи! — сказала мать сердитой гостье. — Будь добра, оставь мой дом в покое!
— Ах, твой дом! А кто думает о моем доме?.. — возмущалась мать Вармо.
И тут в дверь постучали. Я вздрогнула от страха — до сих пор ни один стук в нашу дверь не предвещал ничего хорошего. И хотя новые гости были мне знакомы, а одну из них — учительницу Саар — я даже любила, но по выражению их лиц нетрудно было догадаться, что и от этого визита ничего хорошего ждать не приходится. Не помню больше, что они говорили, наверное, и о моих опозданиях и прогулах, в памяти остались лишь пронзительные выкрики матери Вармо: «Вы только подумайте, она получает больше двухсот в месяц, а посмотрите, как они живут! Посмотрите, ребенок полуголый!» Помню: мои ноги все еще мерзли, а одна из учительниц говорила о том, что меня могут согласно закону отнять у матери и поместить в детдом. Затем помню еще слезы на лице матери — ни раньше, ни позже я не видела ее такой плачущей, — и еще лихорадочно-быстрые ее слова о повторяемости судеб, и что она не позволит, чтобы это случилось. Помню, как сильно она прижимала меня к себе, мне было даже почти больно. И все же мне было хорошо, так хорошо мне давно уже не было. В глазах учительницы Саар стояли слезы, она бормотала что-то об испытательном сроке и комиссии по делам несовершеннолетних, а другая учительница строго велела матери Вармо выбирать выражения. Когда все чужие ушли, мы с матерью начали убирать в комнате. О своих мокрых сапогах я совсем позабыла, но мать заметила их и испуганно всплеснула руками. Я сняла сапоги, носки и колготки — ноги были красные. Мать устроила меня греть ступни перед раскрытой дверкой плиты, а сама быстро сходила к тете Альме.
— У нее всегда есть все! — сказала она, вернувшись с гусиным жиром, и принялась втирать его мне в ступни. — Пожалуй, будет разумнее не пойти тебе завтра в школу, а то еще заболеешь!
Но мне очень хотелось в школу. Я рассказала матери про свой прогул, про сидение в лесу и про то, что зимняя картина на уроке труда получилась у меня очень красивой. Мать взяла ее с полки и стала рассматривать.
— Хм, весьма мило. Только… что за пятно тут на небе?
Вчера никакого пятна на бумаге не было, были только облака из ваты и звезды из серебристой фольги, наклеенные на темно-синий фон.
— Да на нее же упал этот окаянный бутерброд с сыром! — догадалась мать. Увидав, что я чуть не плачу, она добавила: — Ты грей свои пятки, сколько можешь. Потом — шерстяные носки на ноги и сразу в постель. А где у тебя цветная бумага?
Вот так и случилось, что мать сделала мне зимнюю картину — новую и еще красивее. Она нашла где-то сломанное елочное украшение, растолкла его в тонкий сверкающий порошок и посыпала им ватные сугробы и серебряные звезды на небе. Над одной девочкой из нашего класса все время подтрунивали за то, что бабушка помогала ей дома выполнять и рукоделие, и рисунки, но, глядя на свою мать, орудовавшую кисточкой с клеем, я думала: «До чего же приятно, когда хоть раз в жизни кто-то делает что-то за тебя. Конечно, это не слишком честно, но раз в жизни — можно!»
Занимаясь картинкой, мать и рассказала мне свою историю. Сказала, что, хотя в детдоме хорошо заботились о воспитанниках, они всегда были сыты и чисто одеты, и все окончили школу, но она все же тосковала по домашнему теплу, и что было бы ужасно, если бы нам пришлось разлучиться.
— Я бы этого не пережила, если бы тебя у меня не стало, — сказала мать. — Не хочу, чтобы тебе пришлось тосковать по домашнему теплу…
Это тепло грело сейчас мои пятки, проникало в меня с горячим чаем, которым поила меня мать. В тот предвечерний час я чувствовала, что мать принадлежит только мне, что все может стать лучше.
Несколько недель после этого мы жили вдвоем радостно и спокойно: мать купила в городе стиральную машину, мы вместе стирали белье, играли в шашки, смотрели передачи по телевизору…
Мама иногда звала и тетю Альму смотреть телевизор, и хотя старушка сначала отказывалась, мол, такой увеселительный ящик не от бога, а сатанинская выдумка, она все-таки приходила и каждый раз приносила что-нибудь: несколько печений собственной выпечки, маленькую баночку варенья или несколько кусочков сахара для меня. Однажды она даже подарила маме полотенце — длинное и красивое, с красным кружевом на концах.
— Вы молодая, вам оно еще понадобится. Мне-то, верующей старухе, не пристало гоняться за роскошью.
Больше всего тетя Альма любила детские передачи. Особенно нравился ей телемальчик, который после окончания передачи махал детям рукой. «Гляди-ка, до чего вежливый!» — изумлялась старушка каждый раз. Еще нравился ей многосерийный телефильм «Семнадцать мгновений весны», она утверждала, что артист, играющий Штирлица, похож на ее сына. «Как две капли воды!» По-моему, сходства не было, ведь у Штирлица не было таких яблочно-розовых щек, как у Ааго, сына тети Альмы. Конечно, этого я ей не говорила, боялась, что тогда она больше не придет к нам смотреть телепередачу. Когда старушка сидела у нас в комнате и с немного виноватым видом смотрела «увеселительный ящик», мне начинало казаться, что она и есть моя потерявшаяся бабушка.
Наша хорошая жизнь продолжалась недолго. Наступила весна, и тетя Альма перестала приходить к нам, потому что к нам опять стали ходить те мерзкие гости — Волли, Юссь и женщина, работавшая вместе с моей матерью, ее звали «Меэта из хлева». Кроме Меэты, в коровнике работало еще много женщин, но почему-то никого больше из них не звали, например «Маша из коровника» или «Линда из хлева». «Меэта из хлева» любила петь громким пронзительным голосом «Если лет через сто повторится эта весна», и ее пение заглушало даже телевизор. И я снова стала опаздывать, и пропускать занятия, и проветривать одежду по дороге в школу. И отметки у меня тоже были странные: после пятерки по математике получила «кол» — не выполнила домашнее задание, по русскому языку после четверки получила двойку — не выучила новых слов. Все же мне не было больше так грустно, как зимой: всякий раз, когда я вспоминала фразу мамы о том, что она не прожила бы без меня, на душе становилось немножко легче. Я даже попыталась напомнить матери тот разговор о домашнем тепле, говорила, как я боюсь этих ужасных чужих людей. Но однажды мать сказала, мол, ей нечего больше ждать в жизни, все равно она потерпела полную неудачу, потом засмеялась: «Устами младенца глаголет истина!» — и все оставалось по-прежнему… Но летом было легче бродить по лесу и интереснее тоже… Зацвели перелески, потом калужницы, анемоны… Высовывались из земли крохотные, туго свернутые папоротники, которые потом медленно разворачивались, как знамена. Начинала цвести черемуха. Возвращаясь домой, я всегда несла маленький букет: ветки черемухи, несколько анемонов, в конце мая нашла обломленную ветку цветущей яблони… И я уже начала привыкать к тому, что всюду меня ругали: в школе, дома, даже в магазине, куда я носила сдавать много пустых бутылок. Может, я сделалась толстокожей? Только перед учительницей Саар мне было временами стыдно, и именно потому, что она никогда не ругала, а только смотрела на меня в упор своими печальными глазами-незабудками и вздыхала: «И что же нам, Тийна, делать с тобой?» Иногда у меня возникало желание рассказать ей все, что было на душе: что Вармо, завидев меня, кричит: «Глядите, у Водки-Тийны сегодня нашлось время зайти в школу!» — что дома у нас в шкафу только хлеб, крупа и полпакета маргарина, что я узко целую неделю вру в школе, будто забыла взять с собой деньги на обед, а на самом деле у нас просто дома нет денег. Но я знала, что жаловаться учительнице нельзя, потому что иначе меня заберут у матери. Нельзя было рассказывать учительнице даже о том, что Волли, когда в последний раз был у нас, швырнул, разъярившись, наш утюг о плиту, поэтому я не стала стирать свою блузу — ведь после стирки ее надо было бы выгладить… Однажды на уроке труда кто-то из девчонок гордо объявил: «Учительница, мама разрешила мне вчера погладить теплым утюгом ленты для кос! И я ни капельки не обожглась!» Учительница Саар похвалила: «Вот какая ты молодец!» Знали бы они, что я всегда сама гладила всю свою одежду, а иногда еще постельное белье и одежду матери, но я никогда бы не осмелилась хвалиться этим — кто знает, что сказали бы на это остальные ученики, еще, пожалуй, стали бы насмехаться…