Валентин Катаев - Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона [Рисунки Г. Калиновского]
Сквозь выбитые стекла полуподвальных окон дул пыльный, холодный ноябрьский ветер, и в разгромленной лавочке среди хаоса и обломков кружились залетевшие сюда с улицы сухие стручки акаций и рваные листья конского каштана.
Я тоже, замирая от страха, спускался по щербатым ступеням и ходил по лавочке Когана, и под ногами у меня хрустел рис, орехи, битая посуда.
К счастью, Коган вместе со всем своим семейством, с женой в черной шляпке и кружевных перчатках с отрезанными пальцами, митенках, и четверо рыжих детей с веснушчатыми щеками и бледно-сиреневыми от страха губами, два мальчика в белых носках и две девочки в маленьких кружевных шляпках, и старуха бабушка с крючковатым носом и трясущейся головой — успели спрятаться в квартире у жильцов-христиан, где на подоконниках лицом к Куликову полю были расставлены иконы и зажженные лампадки, охранявшие христианские квартиры от вторжения погромщиков.
Я увидел на полу лавочки среди разбросанных медных денег выручки суконный котелок господина Когана, затоптанный и сплющенный сапогами громил из «Союза русского народа».
…Мир вокруг меня в эти минуты был страшен…
Он продолжал оставаться страшным и потом, особенно в тот день, когда папа подъезжал к дому на извозчике, придерживая у себя в ногах железную складную детскую кровать, купленную для Жени, так как он уже вырос из своей старой, совсем маленькой кроватки… И вдруг навстречу извозчику из-за угла Пироговской выскочил красный автомобиль, или, как тогда принято было говорить, «самодвижущийся экипаж»; извозчичья лошадь шарахнулась в сторону, встала на дыбы; дрожки заехали на тротуар, стукнулись о чугунную тумбу у ворот; папа вместе с Женькиной кроватью вывалился из дрожек, зацепился за подножку, и некоторое время его волокло по тротуару, а он пытался одной рукой удержать падающую на него железную кровать, а другой уперся в плиты тротуара, и я, игравший в то время возле дома, видел, как кожа сдирается с папиной окровавленной ладони, и на лбу сочится ссадина.
А красный автомобиль с медным закрученным сигнальным рожком и шофером в шубе, вывернутой собачьим мехом наружу, в специальных страшных автомобильных очках, закрывавших его грозное лицо на манер полумаски, извергая из себя клубы вонючего бензинового чада и как бы стреляя вокруг себя вспышками мотора, ехал по мостовой, прыгая по выбоинам и приводя в ужас и ярость прохожих, грозивших ему вслед палками и кулаками с криками:
— Когда это безобразие кончится? Куда смотрит полиция! Пора запретить этим вонючкам появляться на городских улицах, пугать лошадей и калечить обывателей!
Тогда в нашем городе было всего три или четыре автомобиля, и они воспринимались обществом как дьявольское наваждение, как исчадие ада, чуть ли не как первые признаки светопреставления, второго пришествия.
…К счастью, все обошлось благополучно и папа отделался лишь небольшими ссадинами, а также испугом, от которого дрожало и подергивалось побелевшее лицо с всклокоченной бородой…
Не могу описать, как мне было жалко папу, когда он с помощью дворника втаскивал сложенную детскую железную кровать по мраморной лестнице на наш «бельэтаж».
Еще более сильное чувство такого же рода я испытал впоследствии, когда мы некоторое время жили в доме Гладковского сиротского приюта у одного знакомого папиного священника, ожидая, когда будет готова наша квартира в Обществе квартировладельцев на Пироговской улице.
Гладковский сиротский приют был окружен высоким, глухим каменным забором, и ночью во дворе спускали с цепи злую собаку.
Папа задержался на педагогическом совете и вернулся домой поздно, когда собака была уже спущена. Стояла необыкновенно яркая, холодная ночь с резкими тенями уже голых деревьев, как бы нарисованных углем на белых стенах приютского флигеля во всех своих подробностях, с каждым самым маленьким сучком. Папа вошел в калитку, и вдруг на него покатилась черной тенью цепная собака, налетела, сбила с ног и стала кусаться.
Прибежавший дворник с трудом отогнал собаку и привязал ее на цепь. Папа вошел в разодранном пальто, окровавленный, и сейчас же тетя стала его раздевать, разрезая ножницами рукав окровавленной сорочки, а папа полулежал в кресле, и я видел на его белом теле глубокие сине-красные следы собачьих зубов и раны, сочащиеся кровью.
Перед образом горела гранатовая приютская лампадка, за окнами сияла голубая лунная ночь, огонь свечи колебался, бросая на стены громадные движущиеся тени, а в эмалированном тазу с обрывками ваты и марли качалась кроваво-розовая вода, и я, рыдая, обнимал папины колени, с ужасом и отчаянием повторяя:
— Папочка, папочка, милый, дорогой папочка. — И мое сердце готово было разорваться от любви к этому самому родному, близкому и любимому мною человеку.
Мне казалось, что папа сию минуту на моих глазах умрет или сбесится, потому что, может быть, собака была бешеная.
Женя стоял рядом со мной на коленях возле папы и мелко-мелко крестился, и слезы текли из его настороженных янтарных глаз.
Однако все прошло гораздо быстрее, чем можно было представить. Через какие-нибудь полчаса, с залитыми черным йодом ранами, перевязанными стерильными бинтами, от которых так целебно и успокоительно пахло аптекарским магазином, умытый, с расчесанными мокрыми волосами, в свежем белье и домашнем пиджаке, папа уже пил чай и даже улыбался.
Это происшествие нанесло мне такую глубокую душевную рану, что я до сих пор чувствую какую-то безумную, ни с чем не сравнимую сердечную боль, едва только вспомню лунную ноябрьскую ночь, резко-черную тень бегущей собаки, колеблющуюся багровую тень свечи в малознакомой, чужой комнате и стерильные бинты на голой папиной руке. И мне приходит на ум мысль — темная догадка, — что же должен был впоследствии испытывать папа в течение двух лет, пока я был на фронте, ожидая моих писем, которые я так редко и неохотно писал в то время, как папе, наверное, каждую минуту казалось, что меня убивает пуля или снаряд и я — его сын, его плоть и кровь, — падаю, окровавленный, на землю…
…Примерно в одну из этих лунных ночей пришло известие, что в Киеве убит Столыпин, и эти два события — собака, покусавшая папу, и убитый выстрелом из браунинга в печень, в киевском театре на глазах государя императора Столыпин, шталмейстер в расшитом мундире — слились в какое-то трудно объяснимое представление о темной чужой комнате и гранатном свете приютской лампады…
Возле дома Гольденгорна располагались зады штаба Одесского военного круга — высокая каменная стена, за которой как бы скрывались все военные тайны, и эта степа выходила на глухой пустырь, заросший сорняками. Здесь было даже днем жутко, а ночью думалось, что на пустыре совершаются какие-то преступные, опасные дела и по-разбойничьи свищет зимний ветер.
Однажды мы узнали, что на этом пустыре застрелился солдат, стоявший на часах возле задних, постоянно запертых ворот штаба, рядом с полосатой будкой, где висел желтый дубленый постовой тулуп.
Я видел место, где застрелился часовой: там была ямка, продавленная в земле его затылком, наполненная красно-бурой жидкостью, еще не успевшей высохнуть. Он застрелился так, как обычно в то время стрелялись солдаты и юнкера: сияв сапог, для того чтобы можно было пальцем босой ноги нажать спусковой крючок винтовки, вставленной дулом в рот.
Мне долго потом снился этот солдат с остриженной под машинку русой головой с удлиненным затылком, его босая нога с как бы восковым большим пальцем и белые глаза под пшеничными бровями, полные предсмертной тоски.
…там же в гнилом бурьяне я нашел однажды старый, почерневший пятак, как бы покрытый лишаями, о чем я, кажется, где-то и когда-то уже писал. Этот пятак, казалось мне, хранил на себе следы темных пороков…
Вечера были черные, страшные. Ходили слухи об убийствах, грабежах, налетах на квартиры. Говорили о каких-то «черных воронах», нападающих на прохожих. «Черные вороны» чудились за каждым углом, на каждом пустыре — незастроенном участке города. Иногда папа вечером ходил через Куликово поле на вокзал за столичными газетами. Я умолял его не ходить, боясь, что его убьют «черные вороны». Но он, бесстрашно посмеиваясь, уходил в непроглядную ночь и скоро возвращался. Мы узнавали его длинный звонок, но все же спрашивали через дверь, не снимая цепочки:
— Кто там?
И всегда получали в ответ:
— Черные вороны с орехами.
Это был папа, который, кроме петербургских газет, торчащих из кармана его зимнего пальто, приносил какие-нибудь гостинцы, чаще всего каленые, еще горячие орехи-фундук в бумажном мешочке или сладкие, очень тонкие сушки из кондитерской Амбатьелло. Сушки всегда были в легком мешке из очень тонкой бумаги. Такой мешок хорошо было надутой потом хлопнуть. Он очень громко стрелял.