Роман Шмараков - Овидий в изгнании
Роскошь персиян мне досадна, отрок;
немилы венки в лубяном завое;
дознаваться брось, где могла бы роза
поздняя медлить.
С миртом ты простым сочетать другова
не трудись, молю: ни тебя, мой кравчий,
не бесславит мирт, ни меня, меж лозных
пьющего теней.
Он все хвалил, дескать, это вот, «ни меня, меж лозных», как хорошо вышло, вылитый Пушкин. Да. У меня еще и другие есть… Ну ладно. Я думал, все образуется. Я повел себя не по-людски. Но кто мог знать! Я понимаю, что это не оправдание, но другого у меня нет. Я бы все исправил, если б он подождал хоть час! Час! Но он был нетерпелив – боюсь, это он унаследовал от меня. Он дерзнул на великое, и его нет. Дайте ему, я прошу, утешением в смерти хотя бы какую почесть! Владыки небес, пусть рана моя поутихнет!»
И, слушая меня, бином Ньютона не останется спокойным: слеза пробежит по его суровому лицу; и тщетно будут крепиться три закона термодинамики, скрепляя себя ложным заверением, что настоящие пацаны не плачут, – сгибаясь друг у друга за спиной, они будут чувствовать, как предательски дрожит у них подбородок и какая страшная, упоительная вещь – плач, если отдаться ему, не ставя условий. И они так расслабятся, что на какой-то момент перестанут крышевать энтропию и вечный двигатель первого рода, так что энтропия начнет, к общему удивлению замкнутой системы, убывать, а вечный двигатель – работать. И этот еще, как его, тот кислотный закон, благодаря которому ни один рычаг не дает выигрыша, как лотерейный билет, – он тоже будет носом шмыгать, слушая, какие чудесные у меня были с сантехником отношения, не то что у него с рычагами. А постоянная Планка, она так и вовсе зарюмит у всех на виду, и всхлипы ее огласят бессмертный эфир. И тогда, преклонясь на смиренную мою мольбу, близ тех мест, где Средний сантехник, покидая мир, произнес свою последнюю речь, они изведут из воздуха чреду белых птиц, издающих молчание гнутым клювом, и они будут кружиться двойным хороводом, внешний посолонь, внутренний против солнца, и так да вершится в воспоминанье о нем, сия бо нам честь подобает.
Билли Бонс покашливает из шапки, как бы напоминая, что такие приемы нынче не в моде и создают у читателя ощущение неловкости, как будто автор заставляет его искать у себя в голове.
– Да ты, бумажная душа, знаешь, как я с ними сжился? – спрашиваю я. – Ведь сантехники, созданные пером мастера, – они как живые!
– Да и не только те, которые пером, – говорит он. – Еще и те, которых не вырубишь и топором, они тоже, я вам скажу…
Где моя молодость. Это не вопрос, на который можно ответить, это такой вздох. Я хотел написать роман о Троянской войне. И что я в итоге сделал? Давно, в студенческие годы, у нас был какой-то факультетский вечер; дело было зимой, было удивительно хорошо, мы были молоды, и снег тянулся порхающими хлопьями по черному фону; тогда, я помню, устраивалась почему-то лотерея, из вещей, пожертвованных преподавателями, и я выиграл картину Пуссена, в деревянной позолоченной рамке, выставленную туда человеком, преподававшим у меня античную литературу, которому я обязан первыми подозрениями, призванными в пределе образовать разумное существо; и я потом, когда мы уже вдосталь навеселились, ехал один домой, с этой громадной, воздушной Сицилией, омкнутой резным дубом, в заледенелом трамвае, длинном, как туннель, и в левое окно светила луна, а в правом она отражалась, или наоборот… А теперь я поворачиваю его Сицилией к стене и, читая этикетку:
Пуссен Н. 1594–1665. ПЕЙЗАЖ С ПОЛИФЕМОМ.
Живопись. 1649. ГЭ.
Редактор В.А. Андреева.
Зак. 435. Тир. 50000.
Изокомбинат «Художник РСФСР», 1981, 1986 г. –
спрашиваю себя: было ли все это? Были ли эти люди? А чем подтвердишь: одни умерли, другие разъехались… про снег этот и говорить нечего: спроси, куда делся, – в эстетизме обвинят… А я где? Я переворачиваю, смотрю на эту резвость… кажется, тут я был – вот в том углу, под сению дерев – или нет? где следы?.. или вот в этой компании нимф, не может быть, чтоб я обошел их просто так, отродясь не бывало такого, – но из чего это видно? «Центральная скала вместе с фигурой циклопа вписывается в правильный треугольник». Почему я не вписываюсь? Где этот проклятый трамвай, с его перспективным сокращением? Где всё то, что за три копейки имело право его наполнить?
Я знаю, что вы хотите сказать. Не утруждайтесь. Этот пронзительный лиризм почти кончился, и вообще он не так уж часто на меня находит. Просто при том странствии без предсказаний, делаемых предупредительными богами, без приказа создать новое царство или что-то в этом роде, – в этих авантюрных обстоятельствах, хочешь – не хочешь, а рано или поздно поддашься такой тоске, что встанешь у бушприта, под которым помещено вытесанное корабельным плотником изображение твоей души, посмотришь в ее страшненькое лицо и скажешь: ну что, родная, долго ль плыть-то нам еще? И хорошо, если кто придет и помешает, а то до такого додумаешься, что…
– А кстати, чьи это там на лестнице шаги, не знаете?
– Нет, это не к нам, кажется. Устал я, Билли, вот что. Лекцию еще писать на субботу. Верстку прислали, глаза от нее болят. Я думаю, бросить это надо. Всем лучше будет.
– Позволю себе напомнить, – говорит он, – что вы приняли на себя обязательства. Как человек порядочный, вы обязаны их выполнить и дорассказать, чем же все кончилось. Вы понимаете, за вашим отказом неминуемо последуют осложнения, и даже если не последуют, то с вами просто никто потом не станет иметь дела, кому это нужно…
«Как человек порядочный». Что они раздают мне такие авансы, которых я не намерен отрабатывать? Кто здесь порядочный? И под этим соусом вот, значит, идет он, типовой потребитель художественных текстов, чипсы с собой приволок, слушать будет, – а я, безумный транжир и мот языковых средств, выкаблучиваюсь перед ним, как гаер святочный.
– Слушай, ты типа изобрази-ка мне тут гиперболу, что ли, какую, – говорит он. – Гиперболу тут вот изобрази мне. Буквально тут же.
– Чего тебе, родное сердце?
– Ну, гиперболу, в школе учили тебя? Дети, посмотрите в словарик на последней странице. Это вроде как чрезмерное преувеличение, которое, тем не менее, должно сделать язык сочным.
– Слушай, земляк, а тебе чрезмерное обязательно? Может, обычное покатит?
– Ну, не знаю. У пацанов у всех чрезмерное, а у меня обычное будет.
– Это тоже хорошо, я тебе отвечаю. Солидные люди пользуются. Если вот, скажем, я тебя, читателя, так люблю, как десять тысяч братьев тебя не любили бы. Если бы они у тебя были, конечно.
Он своим лицом задумывается так, что я начинаю бояться, что десять тысяч братьев у него есть, и они все боксеры.
– А если чрезмерное, это как будет? – наконец спрашивает он.
– Ну, это тогда тысяч двадцать пять, двадцать шесть где-то. Ну, на крайняк тридцать, но точно не больше.
– Ладно, – говорит он. – Тоже делает сочным. А там, композицию если, или еще чего, то можешь?
– Слушай, а давай я тебе чашки подарю, а? Кофейные чашки, хорошие. С жостовской росписью. Там, значит, на одной изображено, как гибнет свобода на баррикадах, а на другой – из ее праха рождается новый мститель. Реально представлено, рождается мститель, и люди тянутся к нему. Они не расходились просто все время, сидели на атасе, ждали, когда родится. И вот на, произошел. Хорошие чашки, не пожалеешь. К гиперболе в довесок, забирай, кофе будешь пить по утрам, стимулирует свирепую активность.
Он смотрит на кофе без одушевления, видимо, не любя его пить, а свою активность считая достаточной, но вдруг видит, как муха, переползшая с остывшего, но все еще интересного праха свободы на внутренний край чашки, сует свое рыльце в кофе и, как-то вся внутренно подобравшись, жгуче вспыхивает фейерверком и обращается миниатюрной брюнеткой, с мальчишеской угловатостью жестов и неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, и на слюдяных крыльях, лукаво улыбнувшись малиновым ртом, летит от него прочь, прочь, – а он смотрит с таким выраженьем, в какое никогда не складывался, а когда ему удается опомниться, то хватается за чашку, с криком: «Сейчас, сейчас!», жадно отхлебывает вслед за ней из чашки, секунду молча стоит, глядя на себя, и вдруг, ударив жгучим фейерверком, рассыпается в воздухе на девять миниатюрных брюнеток, с мальчишеской неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, которые, оглядев себя с рассеянным, минутным удивленьем, смеются малиновым ртом и на прозрачных крыльях пускаются за десятой, вьющейся с хохотом вокруг чашки с трупом свободы. Ф-фу!
– Билли! – говорю я. – Запишите на счет трансгендерных мутаций! Так что вы говорите – дорассказать? А то из шапки плохо слышно… Ну, дело ваше. Как говорил артист Чирков, вам же хуже, товарищи. Так вот, страшный взрыв, разнесший на куски Стол…
Глава четырнадцатая,
Страшный взрыв, разнесший на куски Стол, потряс корни дома номер тридцать семь по улице К. Фридриха. У Петровых растреснулись желтые обои, и в образовавшуюся щель, весело хохоча, влетело несколько миниатюрных брюнеток, игравших в салки на уровне стенных часов. Они сделали по комнате фривольную циклоиду, ни слова не сказав Петрову, словно его согласие как ответственного квартиросъемщика ничего не значило, и вынеслись в коридор, где неравномерно замигали экономические лампочки, ввинченные в узловатое бронзовое бра, и круглое зеркало хотело отразить что-то еще. Петров свернул газету «Лечимся сами», придав ей ту специфическую форму лопаточки для торта, что применяется при битье мух, и вышел с нею в коридор, не обращая внимания на тревожные слова жены, заклинавшей его в коридор не ходить и ссылавшейся при этом на дурные предчувствия и сны, которые снились ей с регулярностью, не оставлявшей сомнений. Именно, ей представлялась комета, с недобрым выражением кровавого зрачка, размашисто сверлившая бурлящую кулису небосвода, и ей дано было понять, что комета намекает на предстоящее бедствие, связанное с ее мужем, известным ей Петровым; она тем более укрепилась в этой уверенности, что, ежедневно смотря новости, обнаруживала, что нигде в мире не наблюдалось озорства с применением сейсмической активности, что Северная Ирландия и Пенджаб оставались на диво спокойными, словно ожидая хороших подарков на Рождество, саранча вообще демонстративно перестала размножаться, так что даже бушмены жалуются, и что, следовательно, исправно падающая в ее сознании комета ни к чему иному не может относиться, как к ее мужу. Но он слушать ее не стал, назвал ее совместницей девицы Ленорман, что прозвучало грубо, и предметом удивления обоих континентов (Гондваны и Лавразии), и вышел-таки в сторону тускнеющего бра, увитого хохотливым хороводом рассыпчатых брюнеток, будучи вооружен модифицированным пособием по самолечению. Жена хотела его остановить насильно, но у нее зачесался локоть, она почесала его, потом еще, а когда эта непосредственная реакция на раздражитель не принесла пользы, она посмотрела туда и увидела, что кожа на локте лопнула и разошлась. Жена Петрова приписала это своей впечатлительности, никогда не позволявшей ей безвредно смотреть, как варятся раки и стручковая фасоль, и сейчас, видимо, спровоцированной возникшими трещинами на обоях; но в трещине на локте что-то заголубело, промелькнуло, и она, наклонясь к нему, с невыразимым удивленьем увидела себя, в ту пору, когда, совсем молодой, она приехала в город Ленинград и замедлилась апрельским утром подле бесстрастных египетских сфинксов, с безотчетной тоскою наблюдая, как видимая ею картина, полная официально-холодноватого солнца и дышащего воздуха, в равномерном движении уходит в ей одной ведомую даль, чтобы там растворить увлеченного ею зрителя в крупитчатой синей соли могучих просторов. Жена Петрова давно все это забыла за ненадобностью; наблюдение за тем, как вымирают воспоминания, не относилось к числу любимых ею занятий – и ее можно понять – но локоть показал ей бывшее с такою навязчивою силою действительности, что она невольно закрыла глаза и застонала, впервые чувствуя над собой такое обладанье и потому не имея средств его сдержать. Когда глаза ее открылись, зазиявшая щель на правой ладони яснее ясного показала ей, как она читает со сцены стихи на выпускном вечере, вся в бантах, сочиненные ими коллективно про всех учителей и полные прочувствованных слов, расположенных в произвольном порядке относительно друг друга и ритмической основы; и как она, ужасно волнуясь, словно для этого был повод, споткнулась на физруке, абсолютно забыв, что там было после строки «и скакать через козла», и потом плакала за кулисами, утешаемая сгустившимся над ней навесом все еще одноклассников, твердо уверенная, что день безвозвратно испорчен, что жизнь безвозвратно испорчена, – и это чувство, хранившееся где-то, как яростный ифрит в литровой банке, со всей его первобытной мощью, она почуяла так, что ей захотелось побыстрее запихать чего-нибудь в ладонь и прекратить это испытание. Но уже ноздря, из которой кричали «горько», донесла до нее весть о двух вещах – во-первых, о Петрове, с его красным лицом, туго вращающимся в прорези свадебного пиджака, а во-вторых, о том, что ее воспоминания отныне сделались звуковыми и что с минуты на минуту какой-либо участок ее поверхности, разверзшись, как гроб в балладах Жуковского, подарит ее стереоскопическим фрагментом ее забытого существования. Изнемогая от эффекта присутствия в самой себе, с качающимися и рушащимися внутри ее тела фрагментами эмоций, пришвартованных к давно погибшему моменту, опасливо перебираясь по дымно золотящемуся строительному праху намерений и разочарований, она находила во впечатлениях раннего детства то, что переживала в дальнейшем с неизменным ощущением новизны, и соседние поры ее тела наперебой говорили ей о таких душевных движениях, переживать которые одновременно или даже пережить вообще она сочла бы невозможным. Ее грудь, набухающая в бесстыдствах памяти, ее живот, в котором нерожденные дети толкались среди несъеденной еды, и слабеющие ноги, обреченные выносить дважды и трижды то, что когда-то казалось немилосердным, мелко двигались в разные стороны, одно – к смутным предположениям об истинных мотивах, другое – к роковой уверенности в сцеплении давно ненужных обстоятельств, и между тем как ее глаза, которые принято смежать при любом погружении, неотрывно глядели на курчавое лыко обоев, выползшие из-под халата белые колени выстукивали друг об друга что-то, могущее быть неофициальным отчетом об общем состоянии. Стены загудели и выгнулись, и жена Петрова увидела, как на фотографических портретах ее родственников, вывешенных на пустых местах, дрогнули и напряглись лица, словно распор пришелся на них и вся тектоника здания имеет их последним основанием: мужчины в соломенных канотье и женщины в дымчатых шляпках, несшие, как паспортную примету, чувство беззаботного обладания будущим, стали атлантами и кариатидами, каждый императорский апофеоз отныне был их личной мукой, и черно-белая кровь залила их немые глаза. Покорно привыкшая, перемещаясь по дому, находить настенную родню при одном и том же выражении, жена с боязнью наблюдала, что тяжелое усилие сведенных мышц возвращает им жизнь, как искажение покоя, и что плоская тень неизвестно чьего прошлого, ортогональная проекция боковых родословных ветвей, набухает и уплотняется судорожной трехмерностью, и ей от этого хотелось выйти хоть куда, но ноги занимались важным воспоминанием, не размениваясь на рутину. Стены разошлись, как цивилизованные люди, – без взаимных упреков; Петров крикнул и защитился газетой, – сверху, предваряемое серией звуков, рухнуло тяжелое тело, опознать которое в полевых условиях было нельзя, а там, куда оно устремлялось, было и некому опознавать, поскольку там ни для какого тела знакомых не предполагалось. После его пролета, как бы некоей жертвы мирозданию, все обманчиво утихло, и Петров, задрав небритый подбородок, который уже не суждено было выбрить в этом мире, глянул в крошащуюся мелкой щебенкой дыру в потолке, через которую виднелась дыра в следующем потолке. Через эту импровизированную анфиладу форамен, как выяснилось впоследствии (впрочем, для кого?), низвергнулся, новый Фаэтон, едва не задев охотящегося на брюнеток Петрова, Терентий Сервильевич Гальба, раньше других испытавший роковую непрочность обстоятельств и в корчах кирпичной утробы рухнувший к центру земли, когда в соседних подъездах у людей еще и ложечка не звякала о стакан. Достигнув того мира, который с такими усилиями удалось покинуть Генподрядчику, Терентий Сервильевич, не понесший серьезных повреждений, принялся проповедовать Южную Америку среди мертвых, а они в нее не верили и подвергали его всяческому осмеянию, что, впрочем, он считал верным признаком успеха. Довелось увидеть ему восходящую линию своих предков: чем дальше, тем более приличными людьми они оказывались, не побуждаемые, однако, даже связью крови согласиться с Южной Америкой и вести себя в дальнейшем так, словно она их к чему-то обязывает. Одна старушка, испытав к нему симпатию, подошла с нескончаемым разговором о том, как ее кавалер, который у нее когда-то был, человек ветреный, но которого дядя был хорош с индийскими йогами, обещал ей однажды, чтобы загладить впечатление от очередной его открывшейся неверности, даровать ей такую жизнь, какую она захочет, и она, зачерпнув пригоршню земли из горшка, в котором росла на окне традесканция, предложила дать ей жизни столько, сколько тут у ней всего в ладони; и он сумел, потому что был человек, в конечном счете, из порядочной семьи, но только, кроме земли, распадавшейся на множество рыхлых крупинок, она зачерпнула оттуда и камешки, которые по науке положено укладывать в горшке, или, как это теперь в магазинах называют из стыдливости, кашпо, и червячков, которые сами там завелись от грязи, так что в жизни ее, что греха таить, действительно длинной, были годы, удивительно похожие на камешки, а попадались и такие, которых не отличить было от червячков, и она, хоть и считала себя человеком счастливым, находясь уже в тех местах, где можно судить об этом вопросе убедительно, а все, бывало, жалела, что не оговорила тогда, чтоб камни и червячки не учитывались как таковые. И Терентий Сервильевич вынужден был, несмотря на всю несклонность слушать других, узнать до конца перипетии ее, старушкиной, жизни, столь чудесно похожей на горшок из-под традесканции, и хотя он еще ласкался мыслью, что ее словоохотливость вызвана к жизни тем, как ему удалось призвать людей к протесту, старушка простодушно рассеяла его честолюбивые иллюзии, сообщив, что, во-первых, он приходится ей внучатым племянником, через известного Игоря Ивановича, с которым она последний раз виделась в Стамбуле в девятьсот двадцатом году, а во-вторых, ей жалко было смотреть, как он мучится здесь со своими проповедями и людей мучит, хорошо живших без его политической строптивости и способных жить и дальше. В то время, как Терентий Сервильевич испытывал тяжелые удары по представлениям о своей необходимости, у Петрова в квартире лопнул и погас весь свет, и он ходил по темноте, нашаривая в ней различные углы работящими руками, взывая к жене, но не получая локализующего ее ответа, ибо она еще прежде общей темноты утонула в слепой зыби своего прошлого, и публично обещая, если ему попадется тот, кто виноват в этом во всем, съесть его мозг, чтоб другим неповадно было, – и при этом перемещении, бесследном, подобно орлу в небе и кораблю в море, Петрова не покидало ощущение (Так говорят: «не покидало ощущение». Это значит, что оно находилось с ним, как последний спутник, который в состоянии был без легкой тошноты выдерживать этот круговорот Петрова среди мебели), что кто-то за ним наблюдает, и эта мысль его бесила, предполагая, что в этих условиях кто-то может располагать органом, способным к наблюдению. И кто-то, вероятно, за ним наблюдал, но кто именно, остается неизвестным, потому что больше за этой сценой не наблюдал никто. Когда Петрову в темноте, прерываемой полузадушенным смехом брюнеток, которые прятались друг от друга в пушистых рукавах жениной шубы, пришла мысль воспользоваться помощью законов природы (он исходил из того разумного соображения, что законы природы – вещь не монолитная и при желании можно создать ситуацию, у юристов именуемую антиномией, спровоцировав, например, первые два начала термодинамики, чтоб они восстали друг против друга, а потом науськать на них третье), ибо если уж одни накинулись на него, то наверняка найдутся другие, которые ему помогут, он отыскал, вопрошая мрак хозяйственной рукою, две бутылки шампанского, зажал их под мышками, днищем вперед, выбил пробки (не знаю как) и, благословляя природу, которая для удобства трудящихся изобрела реактивную силу, с гиканьем поехал, сметая со стен вешалки, в ту сторону, где, по его соображениям, существа, подобные ему, претерпевали сходные неудобства. Но, на его несчастье, шампанское выдохлось раньше, чем он донесся до входной двери, а поскольку в коробящемся доме полы вставали дыбом, то Петров, сначала двигаясь все медленней, а потом и вовсе застыв, устремился обратным путем, пока не оказался почти на той же точке, откуда начал свою экспедицию, единственным положительным результатом которой стало то, что сквозь дыры, пробитые в пористых стенах пробками от шампанского, в темный и гудящий дом проникло еще несколько брюнеток, которых в темноте можно было опознать по милому вздору их задыхающихся от счастья голосков и по острому веянию слюдяных крыльев у виска, к чему бываешь особенно чуток, когда ночью пытаешься убить на себе комара. Петров, впрочем, оказавший в нынешних обстоятельствах удивительное упорство, как будто ему предстояло открыть полюс чего-либо, почти добрался, разъезжаясь ногами, которых в иные мгновенья казалось больше чем две, в щедро употребленном шампанском, до дверей, заранее благодарным криком прося о помощи, но тут кто-то вкрадчивым голосом посоветовал ему на ухо больше ни о чем не кричать, потому что за дверью сейчас такая обстановка, что известны случаи каннибализма, и он кричать перестал, потому что, сам только что испытывавший потребность в выедании мозгов как дидактическом средстве, легко мог допустить, что она возникнет и у других. В то время как Петров не кричал, потому что был слишком угрюмого мнения о человеческой природе, в частности считая, что она всегда возьмет свое, да еще и чужого прихватит, у Серафимы Павловны, давно проснувшейся, но почему-то не встававшей, от подземного сотрясения распахнулся платяной шкаф, и из него вывалился скелет. Выпал он не совсем, потому что его не пустил галстук, и продолжал стоять, как бы напоминая о себе и не то чтобы взывая к каким-то действиям в свой адрес, но в общем намекая, что их можно было бы произвести. У него все кости были на месте, производя ощущение добротного опорно-двигательного аппарата, который в лучшие годы, если ему припадала охота поопираться и подвигаться, мог ни в чем себе не отказывать, и единственной его видимой странностью была левая кисть, слишком не подходившая к его мужской основательности, тонкая, женская, с удлиненным и несколько отставленным мизинцем, который украшался кольцом с резной геммой. Серафима Павловна взглянула на кольцо, которого так давно не видела, и вдруг припомнила за своей худой спиной блестящую будущность, которую ей лет семьдесят назад прочили как физиологу. Ее прадедушка был известным хирургом, именно он предложил в польскую кампанию пришить графу Валериану Зубову ногу полковника Рарока, поскольку она меньше пострадала от поляков, но в таком случае у графа Зубова оказалось бы две правые ноги, а это сочли несовместимым с достоинством Российской империи, и потому ногу Рарока похоронили как неполиткорректную, без колокольного звона и речей о ее добродетели, а граф Зубов остался со своей одной, не переставая, однако, до конца жизни испытывать к прадедушке самую теплую приязнь. Бабушка ее училась у самого Бурделя, а сам Майоль делал с нее своих Помон, с галльской непосредственностью высказывая сожаление, почему он не таксидермист, тогда он передал бы шелковистую фактуру бабушки гораздо, гораздо лучше, и бабушка тактично с ним соглашалась. Благоприобретенные таланты предков в Серафиме Павловне, смешавшись, стали одним врожденным: она была таким одаренным вивисектором, что сам доктор Моро без колебаний поступил бы под ее начало, чтоб поучиться методам. Она работала в секретной лаборатории, на Поварской, под проезжей частью, где разрабатывались новые формы жизни на базе существующих. Брали людей, живших без удовлетворительной отдачи, смешивали их друг с другом и с подходящими по размеру животными, а потом смотрели, как оно шевелится. Серафима Павловна, обходясь практически без инструмента, творила с человеческой плотью чудеса: она способна была усеять человеку спину двумя рядами пересаженных ушей, так что он мог бы подняться в воздух, если б умел ими шевелить, или лаборанту, заснувшему на рабочем месте, вживить на кончик носа указательный палец, так что его укоризненное покачивание было первым, что он видел по пробуждении. В нашу страну приехал посол какой-то новообразовавшейся африканской республики, прекрасный квартерон с безукоризненным французским выговором; его портфель украшен был гербом с чем-то вроде турухтана; ему показывали славу страны, и Серафима Павловна была в списке. Она влюбилась в посла, с удивлением обнаружив в себе это влечение; привыкшая распоряжаться людьми, с этим человеком она не могла ничего сделать, поскольку он был не ее прихода, и только наблюдала, как в светском собрании он оказывает любезности своей переводчице, которую ему предоставил наркоминдел, сдержанной шатенке с геммой на левом мизинце. Серафима Павловна, привыкшая изъяснять иные чувства, тяготилась с этим, стесняемая неизбежным посредничеством переводчицы; на мучительном языке околичностей, изобретаемом на скорую руку, она пыталась довести до квартерона то ощущение, что было предметом ее счастья и стыда; способная понимать французскую речь, даже когда та содержала вежливый отказ, Серафима Павловна имела возможность сравнить ответ посла с переводом и нашла, что торжествующая переводчица нарочно выбирала из возможных синонимов самые язвительные. Если бы советская речь допускала такой поворот, можно было бы сказать, что ад царил в ее душе. Она хотела бы сшить его атлетический торс с лошадиным, чтобы вкушать жгучее удовольствие от картины, как он, с пенящихся губ роняя обрывистые арготизмы, топочет по тучным колхозным лугам, провожаемый ржаньем коллег, и бессонными ночами утоляла свою мстительность детальными размышлениями, отлично понимая, что выместить оскорбление ей дадут на ком угодно, только не на амбассадоре вольнолюбивого государства. Но замысел у нее родился, и в «Справочнике практического вивисектора» красный кленовый лист был заложен на разделе «Зондаж и утилизация естественных полостей». Она добилась, чтоб послу показали ее лабораторию – под видом чего-то хирургически-невинного; он шел, и его свита редела из поворота в поворот коридора, деваясь неведомо куда; в большой операционной они остались втроем; Серафима Павловна, обратясь к квартерону по-французски, сказала, что нужны были особенные обстоятельства, чтоб ей, гордой женщине свободной страны, унизиться до просьб и признаний; что, однако, она пойдет и далее сих последних, чтоб обрести его сочувствие; что, если бы из этого помещения, над которым разъезжают, неся свою службу, советские автомобили и грузовики, видно было солнце, она указала бы на это светило, чтоб было с чем сравнить ее страсть, и что, наконец, без его любви и самое солнце будет ей казаться мраком. Он отвечал ей на то, что, к своему сожалению, не может отвечать ее чувствам, впрочем глубоко уважая их искренность; что приезд в эту страну подарил ему знакомство с женщиною, любовью которой он, смеет надеяться, украшены будут долгие его годы; что счастливое сочетание в его избраннице славянской задушевности и очарования французского позволяют ему надеяться, etc., и что во всяком случае он полагает, etc. Серафима Павловна прервала его речь, тряхнув головою, с побелевшими от бешенства глазами. «Ну, смотри, матушка, – сказала она, поворотясь к бледнеющей переводчице. – Победила, думаешь? Не спеши»; и, с улыбкою посмотрев снова на посла, прибавила, что он, к несчастью, недооценил ее искренности и что ему следовало бы быть осторожнее, хвалясь тем, что он не имеет сил защитить. На посла напала внезапная дурнота: он поднес руки к горлу, с мелькнувшей мыслью об отравлении, и рухнул близ стола. Очнулся он в своем гостиничном номере, приподымая от подушки тяжелую голову; подле него хлопотали люди; он спросил – ему сообщили, что ему стало плохо на экскурсии, но своевременные действия столичных медиков, и проч., и что вообще удачно падать в обморок, будучи в гостях у медиков. Он всех выслал и остался один. На столе белелось письмо от Серафимы Павловны. Там написано было, что счастья иногда столько бывает, что удержать не в чем. Он решил, что это идиома. Голова очень болела, он потер лоб рукой и почувствовал, что его царапает. Он глянул: из его левого рукава глядела узкая, теплая рука, украшенная геммой; тонкая багровая линия, обнаружившаяся из-под засученной рубашки, указывала место, откуда начинался он и где кончалась его переводчица. Метью Льюиса тогда еще на русский не переводили, и сюжетов в его духе административный аппарат не любил. Эта история как-то распространилась, хотя чудовищность ее казалась быть лучшим залогом неизвестности; Серафиму Павловну с сожалением вынуждены были отставить от дел, не заводя в ее отношении судебных разбирательств, но сочтя ее душевную неуравновешенность достаточным поводом держать ее в отдалении от физиологических судеб страны; что касается исчезнувшей переводчицы, то держалось стойкое поверье, что в одном тесном углу лаборатории, если присесть между стеной и вытяжным шкафом, любая произнесенная фраза будет незамедлительно переведена на французский бесплотным женским голосом, с прекрасным парижским выговором и ноткой слабого сожаленья; смелые проверяли этот слух, несмотря на запреты администрации, однако говорили, что с годами голос все более терял квалификацию, на все запросы отделываясь одной фразой, сообщавшей, что этот человек лесник и художник, он занимается вопросами экологии, а его картины имеют большой успех; впрочем, стоит заметить, что мы много видели людей, коим мелочность не позволяла признать действительного великолепия в разнообразных чудесах и загадках природы. Серафима Павловна кивнула скелету, как давно не виданному знакомому, и маникюрными ножницами перерезала галстук, чтобы даровать ему свободу; скелет упал еще не сразу, но неизрасходованной ловкости оставалось в его балясах достаточно, чтоб он сделал несколько шагов и за минуту до того, как обрушившиеся перекрытия превратили квартиру Серафимы Павловны в гробницу варварского царя, вышиб дверь и вышел на лестничную клетку, давая Петрову, если б тот выглянул из квартиры, возможность удостовериться в том, что за дверью в самом деле нечисто. В то время как они забавлялись всем этим, поэт-песенник, известный энкомием в честь ихтиологических достижений Павла Сергеевича, задумывал проникновенную песню, навеянную судьбой своей старшей тетки, которую он в свое время, приехав к ней на отпуск в деревню, спас из загоревшейся избы, откуда она не хотела уходить, и увез жить в Москву, где она через месяц умерла от непривычки, и он сжег ее в крематории; в песне, предполагавшейся в традиционном духе, крематорий не должен был получить отражение, поскольку его образ не гармонировал с настроением раздольности, а упор делался на то, как величественна жизнь, прожитая вместе со страной, когда осокорь режет босые ноги, а над русой головой в ароматном небе нарезают безмолвные круги скорее всего хищные птицы. Песня, однако, пошла, как неравномерно нагруженная телега, в другую сторону; рифма, небогатая, но настойчивая, как середняк с двумя разнополыми лошадьми, от кружащихся птиц потянула песенника к каким-то двум мужикам, из которых один просил у другого помощи против местных, которые вконец обнаглели. Он выкупил у колхоза большой пруд, где прежде плавали утки, покрышки и дачники, с намерением поставить в нем удивительный для человека аттракцион, именно чертово колесо, чье основание и нижние кабинки уходили бы в воду, а верх высоко над ней торчал, и любой, севший сюда и пристегнувший ремни, имел бы время познакомиться с застенчивым миром русского пруда, а потом, с плеском и задыханием, как мельничный плиц, вынесшись на воздух, быть воздетым до прекрасной и запоминающейся панорамы будничной жизни села в алмазных россыпях росы. Сельчане этому противились, не из принципиальных соображений, а из лености и зависти, что им самим, жившим у этого пруда со времен Ивана Калиты, подобное предприятие не заронилось в голову, и всячески мешали строительству, подкапываясь, с дыхательной тростинкой во рту, под сваи колеса или отводя из пруда желтую воду. Строитель колеса-амфибии просил второго мужика, как имеющего в руке своей силу, остервенелых людей природы и истины как-то укоротить, а тот, отказывая в помощи, объяснял ситуацию. Все его ребята превратились в дроздов, когда он выехал с ними на пикник, и расселись на сучьях, а выехавшие с ними девчонки пытаются их ловить, и что лично он винит во всем шашлычный соус, потому что он один ел без него и остался идентичен натуральному. От этой безобразной песни создатель фыркал и волновался, пытаясь вести ее в правильное русло, а та жила, как придется, словно в насмешку породив из себя еще какого-то общественного пастуха, который, когда девчонки, отряхивая покрасневшие ноги от крошева дубовой коры, пристали к нему с вопросом, что принято в народе делать с дроздами, немедленно превратился в большой куст чертополоха, демонстрируя неприязнь к городским. Песенник, однако, выказывал исключительную настойчивость в борьбе со словами, столь же бессмысленной, как борьба лучшего с хорошим и коней с овсом, не замечая, что вокруг него осыпающаяся штукатурка образует снежные заносы, что его фигура все более и более делается символом жизни, прожитой вместе со страной, и что на его надрывные, отчаянные напевы скелет в обрывке галстука, сидевший понурясь на лестничной клетке, встрепенулся и насторожил остаточное внимание. У Ивана Петровича загорелась проводка, синим огоньком побежав вверх по стене, и добралась до картины Айвазовского «Бой в Хиосском проливе», висевшей здесь с тех отдаленных времен, когда его вкусы еще ей соответствовали. Иван Петрович, сидевший за столом, оперся подбородком на ладонь и стал наблюдать, как огненная стихия тлит зеленые недра Эгейского моря, заставляя их лаково чернеть и свертываться печной берестой. Пожрав корму турецкого корабля, трепещущую красными бандерами, огонь продвинулся правее и лизнул обшивку большого парусника под Андреевским флагом, в котором Иван Петрович привык чтить печальную судьбу линейного корабля «Евстафий», хотя не знал, что давало ему на то основания. Он заколебался, не постыдно ли для славы русского флота его бездействие, но потом рассудил, что «Евстафию» так и так оставалось жить не более нескольких минут, по истечении которых он взлетит на воздух, сцепившись намертво с «Реал-Мустафой», и никакие действия Ивана Петровича, могущие быть предпринятыми, корабля не спасут, как не спасут и обреченного погибнуть на нем Федора Козловского, который, хотя циник и богохульник, за всем тем обладал исключительною легкостию стиха, и которого если бы привел Бог вернуться домой из Архипелага, недописанная его трагедия «Сумбека», по-видимому, куда исправнее поведала бы миру о грустной казанской царице, нежели славная, но многими справедливо укоряемая в погрешностях поэма М.М. Хераскова. Но покамест Иван Петрович размышлял обо всем этом и многом другом, успев и оплакать Козловского с пятью сотнями погибших солдат, и загадать сам с собою, что раньше воспламенится на «Евстафии» от неисправностей проводки, бизань-мачта или левый борт, линейный корабль поежился и отпрянул от линии пламенного фронта, заслонив часть битвы, исторически занимавшую правый угол полотна. Иван Петрович обратил внимание на этот эпизод сражения, не отраженный мемуарными источниками, но дальше стало еще интереснее, так что тетради проверять вовсе расхотелось, когда Андреевский флаг, овеянный огнем, повернулся