Елена Криштоф - Май, месяц перед экзаменами
— Больше принципом, чем фактом, — сказала я таким тоном, какой, по моим расчетам, мог больнее всего ударить Алексея Михайловича, разводящего руками.
— Он давно к кафелю принюхивался, — добавила я тем же тоном. — А все вокруг сидели, ушами хлопали.
Но Алексей Михайлович опять не принял боя.
— На кой черт ему столько кафеля? — спросил он, будто только удивляясь, но не возмущаясь наглостью Антонова.
— Надо думать, на свои стены и на стены тех, кто закроет глаза на его стены.
— Разве что так. — Алексей Михайлович вертел в руках очки, и большое светлое лицо его не таило, как бывало, готовности встретить беду насмешкой и не уступить беде.
На этот раз лицо его было просто грустным, без всякой иронии над грустью.
— Ну вот, — сказала я, — как кафель, так и все остальное, он у вас из-под носа уведет, а вы все будете разыгрывать благородство. Что касается меня…
Я не успела закончить фразы, Алексей Михайлович посмотрел на меня каким-то извиняющимся взглядом:
— В этом деле, боюсь, я вам не помощник.
Это было здорово! Вроде увесистой и совершенно неожиданной оплеухи. По-моему, у меня не только рот открылся — челюсть отвисла от удивления. А когда через полчаса дома я еще раз перебирала в памяти все слышанное от Алексея Михайловича и все сказанное ему, мне стало по-настоящему страшно.
Что-то стыдное, совсем не похожее на Алексея Михайловича было в нашем коротком разговоре об Антонове-старшем. А может быть, я просто не знала Алексея Михайловича?
Я смотрела в окно, а на душе у меня было так тяжело, как давно не бывало.
Я видела наши корпуса, но они для меня становились просто домами, где живут незнакомые мне люди, а не вместилищем людских судеб, связанных одной, главной целью, одним ритмом, одним дыханием. Где-то там строился завод — он был мне ни к чему. С работы возвращались люди, и я провожала взглядом до подъезда каждого из них. Но каждый из них теперь для меня был отдельно и мог поступить, как Алексей Михайлович.
Я вспомнила: совсем недавно мы с ним сидели во дворе, и мимо шли рабочие, и я говорила о нашем доме, как об оплоте и крепости. Алексей Михайлович тогда спрашивал, кто меня обидел, уж не Виктор ли? А я ответила: нет, на этот раз совершенно взрослый человек.
Что он подумал тогда? Что меня толкнули в троллейбусе? Что Людмила Ильинична была необъективна, разбирая мой урок?
Я отошла от окна и с тахты продолжала перебирать глазами звезды и тополя, окна в доме напротив и трезубцы антенн на крыше. И вдруг услышала голос:
Я все равно паду на той, на той далекой, на гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.
Голос был просторный, большой и в то же время легкий, вернее, какой-то отлетающий. Ничто не удерживало его на земле, он простирался, огибая не наш двор, а весь земной шар, и только тогда попадал ко мне в окно. Я, конечно, понимала, что голос этот имеет прямое отношение к добротной, дорогой, хорошо вымощенной гулким деревом коробке магнитофона. Но было такое впечатление: все достижения техники тут ни при чем. Тут дело в высоком куполе неба, в сильных, прямых ветрах, даже в запахах майской ночи.
И комиссары в пыльных шлемах…
Я представила Алексея Михайловича, скачущего по выгоревшей бурой степи в такой же бурой и выгоревшей буденовке… Я представляла себе его не молодым (он не мог быть молодым на той войне, когда носили шлемы с матерчатой звездой. Он родился всего за год до нее, до гражданской, о которой пелось в песне)… Итак, я представила его себе не молодым, а таким же, каким видела сегодня утром, когда он входил в подъезд с двумя бутылками кефира в авоське.
Я отлично помнила эти бутылки и темный в полоску, незастегнутый пиджак, и широкие руки с желтоватыми от табака пальцами. Но в моем представлении Алексей Михайлович существовал еще в каком-то другом измерении. И тому, существующему в другом измерении Алексею Михайловичу, гораздо больше подходило скакать на коне, чем беспомощно разводить руками перед наглостью Антонова-старшего.
Песня ушла вперед и стихла, будто ее унесли с собой невидимые конники. Мне казалось даже, я слышу почти неразличимый стук копыт по мягкой, пыльной дороге. И мне стало так грустно, как если бы они на самом деле проскакали мимо меня, а все оставшееся оказалось еще горше, мельче и неприглядней, чем я предполагала.
Глава шестая. В ней от имени Коли Медведева продолжается линия сравнительных характеристик
Для того чтобы вы лучше поняли, какой человек Милочка и какой Нинка Рыжова, я должен рассказать вам еще об одном случае, тоже незначительном на первый взгляд, но это как для кого…
В тот день я проводил Нинку домой, и во дворе у нее мы остановились, чтоб закончить свой разговор. Стояли тут же, прямо у ворот, где с давних пор наподобие пирамиды возвышалась куча шлака и мусора, оставшегося после переделки котельной.
Так мы стояли и болтали, не замечая сначала, что возле этой пирамиды стоит «ЗИЛ», а вокруг «ЗИЛа» друг за другом, довольно оживленно размахивая руками, бегают шофер и еще какой-то деятель; я его определил как управдома. Они оба были на пределе. Шофер от досады, остановившись на минутку, бил ногой по тугим баллонам «ЗИЛа», а управдом с той же силой пинал мусор.
Из-за чего разгорелся сыр-бор, мы поняли довольно скоро: видно, кто-то, послав грузовик вывозить мусор, забыл направить в распоряжение шофера рабочих. И теперь шофер кричал управдому:
— Он там чесаться станет, а мне — припухай? Я от ходки получаю — ты это в состоянии усечь?
Управдом, возможно, усекал, но что он мог поделать? Он только, в свою очередь, спрашивал:
— У меня сколько объектов? Один этот дом, что ли? Так, скажешь, самому за каждым с лопатой становиться?
— Зачем самому? — Шофер наконец остыл немного. — Зачем самому? Ты народ позови. — При этом он кивнул на окна, выходившие во двор, и лицо у него стало такое, будто он кто его знает как удачно сострил. — Товарищи откликнутся.
— «Народ, народ»! Народу — каждому свое. — Управдом бормотал это и шлепал себя по карманам.
Наверное, с досады ему хотелось закурить. Карманов оказалось много, и потом он перестал шлепать, стал чуть ли не выворачивать каждый наизнанку, все мрачнея, мрачнея. Он точно был из тех типов, которые быстро мрачнеют и вообще заранее считают каждое дело обреченным на неудачу.
— Ты постой, я к десятому сбегаю, — сказал он наконец шоферу. — Может, там работяг разживусь.
— Мне что. — Шофер удобно устроился, прислонившись к высокому крылу своей машины. — Мне что, — повторил он, ерзая спиной по этому крылу и сбивая фуражку на лицо. — Мое дело телячье, полчаса жду, ну, сорок минут.
И тут я посмотрел на Нинку. Вот это было кино, как она смотрела на того мужика, которого я определил управдомом, и на шофера. Так что вполне возможно, фуражечкой он заслонился не от солнца… Каждый, у кого было хоть чуть мозгов, мог бы догадаться, от чего она кипит. В самом деле, не проще ли было бы им двоим — лопаты в руки и…
— Откройте борт, — вдруг сказала Нинка, выставляя плечо и ногу так, как выставляла в пятом, встревая в очередную драку. — Пока он будет бегать, мы начнем.
Шофер сонно повернул к нам свое круглое лицо с ямочкой на подбородке, и я подумал, что сейчас он не станет стесняться в выражениях. Но он не пугнул нас, тем более что Нинка повторила уже миролюбиво:
— Пожалуйста, откройте, сейчас еще ребята подойдут.
И он точно открыл нам борт, может быть из любопытства. И снова ушел к своему крылу. Весеннее солнышко, видно, сильно его разморило, и, само собой, было гораздо остроумнее вот так вот «припухать», чем возиться с тяжелыми и колючими кусками бетона, из которых торчала ржавая арматура. И не только с его точки зрения остроумнее.
— Сбегаю, — сказал я ровно через пять минут. Позову кого-нибудь.
— Нет. — Нинка вроде отдавала приказ, никак не меньше. — Нет, не сбегаешь.
Ну что ж, я понимал. Нинке важно было не только то, чтоб была убрана куча мусора, довольно основательно портившая двор. Нинка еще ставила психологический опыт. Не только для шофера и управдома. Для себя тоже. Теперь все зависело от «товарищей». Но интересно, как им было откликнуться, если даже нашу мышиную возню вокруг самосвала они не видели?
Мы втащили в кузов «ЗИЛа» уже три неудобных обломка какой-то бывшей стены и с опаской кружили вокруг четвертого, когда во дворе наконец показался первый товарищ.
Костя Селин шел домой, как всегда насвистывая какой-то веселый мотивчик. Почему-то мне кажется, когда он следует вот так даже по собственному двору, он чувствует себя не Костей-слесарем, а старым морским волком. Может быть, даже с мартышкой на плече. Или одноглазым пиратом с парусника и, уж во всяком случае, рыбаком океанской флотилии.