Сусанна Георгиевская - Отрочество
Из полумрака выступили навстречу ему белые, недавно оштукатуренные пилястры над дощатыми подмостками. Уходили в темную глубину зала длинные ряды стульев. Почти на всех окнах были задернуты тяжелые занавески, и поэтому вечер раньше времени поселился тут.
Только на одном окне занавески были слегка раздвинуты, и Петровский увидел возле этого окна погруженную в глухое и полное молчание группу восьмиклассников. Двое доигрывали шахматную партию, остальные смотрели.
Ни одного шестиклассника!
Нечего делать. Он спустился вниз, оделся и вышел во двор.
Этот двор, окружавший школьное здание, был или казался ребятам особенным. То осенний, с тусклым большим серым небом, нависшим над ним, с влажными плитами асфальта, ржавыми водосточными трубами, из которых выкатывалась вода безостановочно и скупо, то зимний и снежный (тогда там, в углу, была горка), — он стал как бы частью жизни ребят.
Двор первый рассказывал им о весне, когда в один прекрасный мартовский день они выходили из школы на улицу и вдруг замечали, что с крыш начало капать и дворник, в больших рукавицах, долбит изо всех сил ржавым ломом по снежным плитам, раскалывая их, — долбит так равнодушно, будто изверившись, что от этого будет какой-нибудь толк.
Все в этом дворе представлялось ребятам значительным: ржавые таблички над дверями черного хода, окошко нижнего этажа, где ясно виднелась банка топленого масла, выставленная для сохранности между оконных рам, стертые булыжники, еще не всюду замененные асфальтом.
Двор был старый и молодой.
В его глубине, в прогалине, отвоеванной у булыжника и асфальта, чернела разрыхленная землица, огороженная колышками. Тут каждую весну, лето и осень работали малыши. Они копали землю лопатами (или, присев на корточки, ковыряли ее старательно пальцами), и земля цвела, как могла и умела.
На школьный двор выходило несколько многоэтажных, многоподъездных корпусов — домовое хозяйство было большое. В глубине двора лепились друг к дружке низенькие деревянные, так называемые вспомогательные строеньица — целый городок: сараи, мусоросжигалка, слесарная и кровельная мастерские. Иногда из мастерских долетало до проходящих мальчиков гуденье паяльной лампы. Сквозь щель в двери становился виден синеватый длинный огонь. Домовый водопроводчик дядя Кеша водил по стыкам ржавой трубы колеблющимся узким пламенем. Мальчики, возвращаясь из школы, подолгу стояли, завороженные, у полуоткрытой двери, не отводя глаз от голубого движущегося огня.
Недаром столько солдат во время войны, вспоминая школу и школьное время, тем более прекрасное, что оно было уже далеко позади, видели перед собою вот этот двор…
Не замечая знакомых звуков, не заглядывая в окошки, куда он имел обыкновение искоса посматривать, Саша прошел по двору, оглянулся и присел на толстое бревно, лежавшее в закутке между стен. Это было любимое место первого звена.
Вытянув шею, он посмотрел направо и налево, все еще надеясь, что перехватит на полдороге кого-нибудь из товарищей… Нет. Было поздно. Ребята уже давно разошлись по домам.
Двор темнел. Обхватив колени руками, Саша вздохнул и задумался. То и дело хлопала входная дверь школы. Сашин портфель аккуратно лежал на бревне, потом свалился.
Отсвечивали тусклым влажным блеском дворовые плиты. В них отражался продольными дорожками колеблющийся свет дня.
Саша ждал. Было скучновато, но уютно.
Вздохнув, он отчего-то вспомнил картину, которую смотрел вчера с Данькой. Кино было битком набито мальчиками… Какой-то человек из Андалузии, бывший каторжник (Даня сказал — «политкаторжанин»), убивал по очереди одного за другим всех эксплуататоров. Ребята кричали: «Давай, давай!», «Промазал!», «Сейчас он даст ему в ухо!» (многие смотрели картину четвертый, пятый раз). Картина была замечательная.
Стоило Саше чуть прищурить глаза, как опять неслись кони, вырывались из кадров их взмыленные морды и нависали прямо над залом. На Сашу смотрело суровое лицо мстителя, вершившего дело правосудия, колебались от ветра поля его широкополой шляпы…
Но постепенно все это отошло куда-то в затемнение. Из темного наплыва выступил почему-то один кадр: кенгуру. Они скакали на задних лапах по скошенному полю, поворачивая то вправо, то влево узкие маленькие головки.
В школе уже давно прошли про кенгуру. Ну, кенгуру и кенгуру! Подумаешь! Сумчатое… Чего особенного? Но когда оно неожиданно предстало перед ним со всей реальностью, с неповторимой реальностью действительности, с этой своей узенькой головкой, тяжелым хвостом и длинными задними ногами, у него бессознательно родилось, как это часто бывало, чувство огромности мира и того, что ему предстояло еще увидеть и узнать…
Саша был любознателен необычайно. Библиотекарша однажды сказала Александру Львовичу, что у нее уже нет книг для Петровского, и, посоветовавшись с ним, дала Саше направление в юношескую библиотеку.
Портфель Саши был всегда битком набит посторонними книгами, хотя у него и не было привычки читать под партой. Просто ему было жалко расставаться с ними даже ненадолго.
На основании всех этих наблюдений Александр Львович посадил Петровского с начала года на одну парту с Яковлевым.
Даня был любимцем Александра Львовича, как уверяли ребята. «Неправда! Неправда!.. — кричал, услыхав это, Яковлев. — Как вам не стыдно! Он меня ненавидит».
Александру Львовичу недавно исполнилось двадцать семь лет. Он прошел путь войны; успел закончить университет по курсу восточных языков; был на фронте переводчиком и теперь преподавал в школе английский язык. Он считал педагогику своим призванием, хотел со временем стать учителем истории и занимался заочно на историческом отделении университета. Было видно по выражению его губ, по настороженному блеску внимательных глаз, что он человек насмешливо-наблюдательный, что он, должно быть, любит рассказывать дома разные занятные истории про свой класс, изображая мальчиков в лицах, искусно меняя голос и выражение; что он очень умен и что есть в нем складка почти артистическая. Александр Львович — человек блестящих способностей, учился невесть когда и сдал два курса за один год.
На полке, над его рабочим столом (в комнате, где он жил вместе с матерью — единственным человеком, перед которым он не стеснялся быть самим собой), стояли в ряд Ушинский и Макаренко. Не раз, думая об учениках, Александр Львович обращался к своим учителям.
Но что мог ответить ему Ушинский по поводу такого мальчика, как Даня Яковлев, к примеру! Ушинский, который в свое время произвел целую революцию в образовании и воспитании и перевернул вверх дном Смольный институт, давал Александру Львовичу указания глубокие, но общие. Что касается Макаренко, то Макаренко отвечал прямо:
«Нормальные дети являются наиболее трудным объектом воспитания. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от нас не широких размахов воли и не бьющих в глаза эмоций, а сложнейшей тактики».
Яковлев был мальчиком вполне нормальным, он был живой, деятельный подросток. Но при этом — человек, лишенный какого бы то ни было чувства постоянства, — он откликался на все, что происходило вокруг него, и ничего не умел довести до конца; то готовил уроки на «отлично», то не брал в руки учебников.
Даня любил Александра Львовича и восхищался им. (Учитель это знал.) Мальчик требовал от окружающих неистощимого внимания к себе и видел это постоянное внимание со стороны воспитателя. Он чувствовал, что понят Александром Львовичем, боялся его суда, знал, что не пропадет за ним, и был вечно на Александра Львовича за что-нибудь обижен. Если бы Яковлеву кто-нибудь сказал, как часто по вечерам думает о нем его учитель, он вряд ли поверил бы…
И вот, посадив Петровского и Яковлева на общую парту, Александр Львович стал с интересом ожидать, что из этого получится. Ему почему-то казалось, что мальчики непременно подружатся. И он не ошибся. Мальчики подружились.
…Они сидели на одной парте, виделись каждое утро и продолжали каждое утро какой-нибудь прерванный накануне разговор с того самого места и даже с того слова, на котором оборвали его вчера. Во время большой перемены они грызли одно яблоко и читали одну книгу, бранясь, если кому-нибудь из них случалось перевернуть страницу раньше времени. Домой они возвращались вместе. В классе их начали называть «попугаи-неразлучники».
Но как ни был наблюдателен Александр Львович, как хорошо и тонко ни понимал своих учеников, он все-таки не знал о них всего.
Оказав услугу Яковлеву, Александр Львович, сам того не подозревая, в достаточной степени осложнил жизнь Петровского.
Под влиянием Петровского Яковлев не стал учиться лучше, не сделался ровнее и обязательнее. Что же касается Петровского, то Яковлев с необычайной легкостью и быстротой вовлекал товарища в десятки своих мгновенных увлечений, к которым сам так быстро остывал. Он заражал его страстностью и жаром своего неудержимого воображения. Но Даня обладал какой-то непонятной способностью ускользать в ту самую минуту, когда он был особенно нужен товарищу. Вот он как будто рядом — размахивает кулаком, орет на всю улицу так, что на них оборачиваются прохожие. Петровский слушает, посмеиваясь или сердясь, щурится, говорит: «Данька, брось! Данька, тише!» И все-таки в конце концов сдается: бежит с ним вместе в порт смотреть из-за угла погрузку или мерить зачем-то шагами Мытнинскую набережную. И вот, когда набережная была уже добросовестно измерена и оставалось только сопоставить ее длину с длиной всех остальных набережных Ленинграда, Даня вдруг исчезал. Он уходил куда-то в сторону, отвлеченный чем-нибудь новым, греша против дружбы и общего дела (кстати сказать, всегда затеянного им же самим). Правда, он исчезал, мучимый раскаянием. Он терзался. Сердце его рвалось на части. Но все-таки он уходил. А Петровский оставался, прикованный к брошенной Яковлевым затее дотошностью ума, чувством долга и свойственной ему непоколебимой верностью.