Варлаам (Вадим) Рыжаков - О Гриньке, о Саньке и немного о девчонках
Пыль коромыслом. Топот. Визг. Смех.
А как Гринька стал водить, тут уж совсем…
У него руки — что твои грабли. Растопырил их — всю избу обхватил Мы — кто куда. Нинка в угол, я под лавку, а Маринка вертелась, вертелась — и на стул. Гринька сцапал ее. Она вырвалась — и на стол. Со стола на кровать, с кровати на печь…
Опять Нинке досталось водить. Потом опять Гриньке. Потом Нинке. Котом Гриньке. Потом…
Меня сомнения взяли. Чего это они все водят и водят. Да води то с превеликой охотой. Что-то тут не чисто. Поймают нас с Маринкой и не узнают или ненароком выпустят.
Стал я приглядываться и разгадал их хитрости.
Нинка все время ловит Гриньку. А он нарочно поддается ей. Повяжет повязку и за Маринкой. Поймает, держит за руку, волосы поглаживает, а после скажет:
— Нина.
Откроет глаза и усмехается. Не отгадал, мол. А чего тут не отгадать? Маринку с Нинкой спутать все одно что воробья с курицей. Обманщики.
Сунулся я сам к Гриньке в руки, а он шепчет:
— Беги.
И грустно мне сделалось. Значит, понапрасну я носился как ошалелый, значит, зря я радовался своей прыти и ловкости. Никто за мной и не бегает. Никому я здесь совсем и не нужен.
Отошел в сторонку, прислонился к стене и стою равнодушный и обиженный.
Гляжу: Гринька Маринку поймал. Она змеей извивается, рвется от него.
Наконец… О, чудо! Признал.
— Марина.
Сказал, словно ложку меда проглотил.
Маринка сорвала с его глаз платок, перевязала им свои глаза — и ко мне. И тоже не узнает. Водит по моему лицу пальцами. Нос пощекотала, за ухо подергала. Я уж метил оттолкнуть ее… А она тихо так:
— Санечка, ты что все сердишься?
У меня от жалости к себе чуть слезы не выступили. Скажет тоже. Так-то меня и мать никогда не называла.
— А тебе что? Не твое дело. Давай платок. Водить буду.
— На, держи.
Маринка отошла к столу, взяла книгу, объявила:
— Я больше не играю.
— И я, — отозвалась Нинка. — Набегалась, есть захотелось. Давайте ужинать.
— Было бы чего, — обронила Маринка.
— Сготовим. Мальчишки, идите за дровами.
После ужина нас всех разморило и потянуло в сон, а спать было уже некогда.
Утро. Петухи запели.
Печь топить надо. Воду греть, картошку варить. Скотину поить-кормить. Корову доить. А девчонки во двор идти боятся. И пришлось нам с Гринькой засучивать рукава. Хоть и не мужицкая это работа, а что с ними, с пугалами, поделаешь? Уработались так, что еле ноги передвигали. Вот тебе и бабья работа.
Подцепишь в печке чугун с водой или картошкой, а он — как прирос, пока его тянешь — он из тебя все жилы вытянет. А таких чугунов не один.
И понял я, что зря презирал девчонок. Они народ ничего — хороший. И весело с ними и сытно. И жизнь у них не такая уж легкая. Как бы они одни возились с такими чугунищами? Ума не приложу. А ведь пришлось бы.
И как это моя мама с ними каждый день возится? Вот она и худенькая такая, вот и болят у нее руки-то.
И стыдно мне стало и за себя и за отца. Замотался он со своим бригадирством, и я хорош — оболтус.
Письмо
Ох у нас и зима в деревне! Длинная — страсть. Пожалуй, не короче, чем дорога в город. Едешь-едешь — и ни конца ей, ни краю. А лето — оно как тропинка в соседнее село. Раз-два, прыг-прыг, скок-скок — и вот уже завиднелись огородные плетни. За плетнями — подсолнечники. Золотые кепки набекрень — улыбаются. А вот и речка. Рубашку в сторону. Лежишь на мели, дрыгаешь ногами и, как поросенок, хрюкаешь от удовольствия.
А зимой…
И кто ее только выдумал, проклятую?
Зимой ни в ноле тебе, ни на речку, ни в луга — всюду пусто. Снег и снег — тоска белая. Уж и на лыжах, и на санках, и на коньках накатаешься по горло, а зима все тянется и тянется. То мороз — сосны трещат, то пурга — ветер как заревет, как закружит, как закружит! Такую карусель устроит — не поймешь, где небо, где земля.
Утром проснешься — дома по самые глаза в снегу. Едва сойдешь с крыльца, полные валенки холоду начерпаешь — и снова домой. И сидишь, как зверь в клетке. Ходишь от стены к стене. Все углы обнюхаешь, все щели пересчитаешь. Таракану усы подпалишь.
Скука смертная.
У Нинки мать приехала из города и больше не собирается уезжать.
В школе каникулы.
А вьюга все скулит и скулит в печной трубе.
Того гляди сам заскулишь. Девчонки на улицу и нос не показывают.
И день — тьма с тьмой сходится.
Книжки надоели. Шашки надоели. Прямо хоть ложись и помирай.
Я-то еще ничего, кое-как крепился, а Гринька совсем угас. Целую неделю Маринку не видел. Глаза скучные. Тяжело ему.
— Сань, давай Ваську пошлем к девчонкам. Он вызовет их на улицу.
— Ваську… — Я смотрел в окно и медлил с ответом. Гринька часто жаловался мне, что ему из-за Васьки прямо житья никакого нет дома.
Однажды их мать купила к чаю малинового варенья, а Васька разыскал его и всю банку очистил. Живот надул, как футбольный мяч. А Гриньке рубашку намазал. Расхлебывайся!
Гринька со злости взял и подложил Ваське на постель ежа, а Васька в отместку, пока Гринька спал, насыпал ему в валенки кнопок. Додумался — глупая голова. Гринька как вскочил в валенки, так чуть не до потолка подпрыгнул.
Вот и подумайте: можно ли такому человеку доверить свою самую тайную тайну. Но Гринька настаивал. Он совсем голову потерял.
— А пойдет ли он, Гринь, — сомневался я.
— Я ему фонарик, Сань, отдам. Все равно он не светит. Васька, против моих ожиданий, согласился идти к девчонкам сразу же. Забрал у Гриньки фонарик, пощелкал включателем.
— А чего он не горит?
— Он зажжется, Васьк, — заверил Гринька, — вот накопится в нем электричество — и загорится.
— Ладно, — Васька сунул фонарик в свои широченные штаны и убежал.
Вернулся быстро, радостный.
— Они сказали, чтобы вы сделали в нашем сарае качель.
— Они придут? — торопил Гринька.
— Да ну тебя. Им сейчас неколи. Им надо полы мыть. Сказали, что придут, если вы уберете сено.
— Какое сено?
— Как какое? Около колхозного телятника. Ихпросила помочь убрать это сено телятница Дарья.
— Мы сделаем, Васьк. Ты скажи им, что мы обязательно сделаем.
И мы действительно все сделали.
Смастерили в сарае качель, а потом целых полдня таскали и укладывали под навес сено. Старались изо всех сил. Торопились сделать побыстрее. Я измучился так, что еле языком шевелил. Вилы из рук валились.
— Ничего, Сань, — подбадривал меня Гринька, — из-за любви и не это еще делают. Я читал в какой-то книжке, что раньше даже войны бывали.
О Гринька…
Позднее выяснилось, что мучились мы и вовсе не ради любви. Сено под навес должен был таскать и укладывать Васька со своими школьными товарищами. (Они недавно взяли шефство над телятником.)
Говорил я Гриньке, что нельзя доверять такому человеку. Пока мы за него работали, он на нашей качели раскачивался. На другой день Гринька пришел ко мне мрачнее мрачного.
— Знаешь, Сань? Ты меня, верно, скоро не увидишь.
— Уезжаешь, Гринь?
— Уезжаю, Сань.
— В город?
— Насовсем, Сань.
— Гляди-кось. И молчит. А друг. Может, и я с тобой поеду.
— Молчу, Сань. И поеду один.
Гринька заморгал ресницами, отвернулся и выбежал из комнаты. Из сеней крикнул:
— Потом узнаешь, Сань.
И я узнал.
Опостылела ему такая жизнь. Измучила его любовь. Невмоготу ему стало. И он решил умереть.
Написал Маринке записку: «Марина, я (дальше было густо зачеркнуто). Что ты в посиделках у Нинки не сказала мне "Гринечка", как сказала Саньке "Санечка". Прощай навеки».
Гринька сунул записку в карман и вышел на улицу в снежную мглу.
В этом мире его уже не было. Он умер. Он уложил себя в гроб и нарядил цветами. Посадил в изголовье с одной стороны Маринку, с другой — мать. Обе они, конечно, горюют о нем и плачут. А ему и жалко их и приятно. Он украдкой поглядывает то на мать, то на Маринку и втайне злорадствует: вот так-то, Мариночка. «Тетя Катя, не проклинайте меня, — печально и еле слышно просит Маринка, — я Гринечку любила». — «Ага — любила… — ядовито думает Гринька, — а что же ты мне живому об этом не сказала?»
Стой! Тпру-у-у! Гринька очнулся.
Край деревни. Возле последнего дома кто-то сваливает дрова ругает беспокойную лошадь.
Гринька зябко передернул плечами. Хоть он и мертвый, а дальше идти страшно. Поднял воротник и, опустив голову, зашагал обратно. Понес хоронить свои горемычные останки.
Вот и кладбище. Старые кресты, взмахнув руками, по пояс увязли в сугробе. Вот и свежая могила.
Началось прощание.
Подходит Маринка, наклоняется, осторожно прикасается к холодному Гринькиному лбу.
Светит луна. Большая, тоскливо-холодная.
— И все? — спросил сам себя Гринька и остановился. — И больше меня никогда-никогда не будет? Никогда?