Давид Гроссман - Бывают дети-зигзаги
— А хорошо нам было вдвоем, а?
Я кивнул.
— Ты ребенок, какого больше нет. Преступник с хорошей душой. Смесь! Теперь, когда я видел тебя, мне уже можно ничего не видеть. Я уже знаю: что-то от Феликса оставалось в этом мире. — Он подергал себя за нос, глаза у него слегка покраснели. — Ладно. Хватит. Надо уходить. Дела зовут. Может, еще когда-нибудь встречаемся. А может, и нет. Может, когда-нибудь на улице к тебе подходит дедушка Hoax, чтобы сказать «шалом». Все может случаться в этом мире. Самое важное, что ты знакомился с Феликсом, а Феликс знакомился с тобой.
Он протянул руку и с нежностью коснулся золотого колоска у меня на цепочке.
— И еще важное, что я знаю: Лола будет позаботиться о тебе, чтобы, Боже упаси, из тебя не получался слишком уж Феликс. Но чутку можно, так, чтобы не забывать, что в мире есть не только законы. В этой жизни должно быть место и для твоего личного закона!
Он наклонился поближе, и я вдруг, сам того не ожидая, поцеловал его в лоб.
— И хорошо помни, Амнон: жизнь — это чутку света между тьмой и тьмой. И ты получше многих людей видел свет Феликса в этом мире.
Сверкнула голубая молния. И Феликс исчез.
Мы сидели молча. Я и отец. Спиной к спине.
С чего бы начать?
Спинами мы чувствовали дыхание друг друга.
— Так что с Габи? — я наконец набрался смелости.
— Ждет дома, — буркнул отец.
— Она… ушла от нас?
Я услышал, как он пытается почесать плечом заросшую щеку.
— Она предъявила мне ультиматум. До воскресенья я должен решиться.
В точности как я представлял. Все-то я знаю.
Мы помолчали. Потом отец прорычал:
— Пистолет все еще у тебя?
Я пощупал локтем карман. Нащупал там шарф. И все. Феликс вытащил пистолет из моего кармана, пока мы целовались! Я начал сдавленно смеяться, но из уважения к отцовской печали старался сдерживаться. Отец спросил вдруг:
— Ты почувствовал, что через два дня у тебя бар-мицва?
И тут я уже не выдержал и расхохотался. Отец молчал. Широкая спина его была как каменная. Я смеялся животом и пальцами, вперед и назад, отец повел плечами, пытаясь прекратить это, и вдруг расхохотался сам, и от его смеха меня подбрасывало, как на лодке, словно я был холодильником, с которым он танцует вальс, — так я в первый раз в жизни рассмешил его. В первый, последний и единственный — итого три раза.
Он ржал, как лошадь!
— Как все запуталось, — сказал он наконец. — И я в том числе.
Больше мне ничего было не надо.
— А про меня написали в газете, — сказал я, когда ко мне вернулся дар речи.
— В газете… Да ты всю страну поднял на ноги! И будешь еще говорить, что тебя не похищали.
— Но это ведь правда.
— Мне еще попадет за весь этот балаган. Да ладно, не привыкать. Выговором больше, выговором меньше.
Я примолк. Для себя я уже сделал выводы по поводу его работы в полиции. Я даже решил — пусть сослуживцы отца вообще не приходят ко мне на бар-мицву! Кому нужны их подарки? Я и так получил достаточно.
— И пусть выговор! — проговорил он вдруг, и спина его напряглась так, что я даже приподнялся над полом. — Что еще они мне могут сделать? Двенадцать лет одно и то же. Никакого продвижения, те дела, которые мне дают, — это стыдоба, а не дела.
Снаружи послышался вой сирены, гомон, топанье, отрывистые приказы.
— Вот, приехали, — сердито пробурчал отец. — Я велел Этингеру быть здесь в девять ровно. Не объяснил зачем. То-то он обрадуется. — И добавил мрачно: — Надеюсь, твоему деду хотя бы удалось от них сбежать.
Вечером мы отправились в ресторан: Габи, отец и я. Это был самый счастливый поход в ресторан в моей жизни, хотя кормили там не так шикарно, как тогда нас с Феликсом. За ужином я рассказал им обо всем, ну или почти обо всем, а уж если совсем по-честному — рассказал только чуть-чуть, потому что сразу понял, что о самом важном мне рассказать не удастся, самое важное так и осталось непонятным, нелогичным, неуловимым. Это как пытаться рассказать сон: он забывается прямо во время рассказа.
И все-таки кое-что осталось конкретным и ощутимым: из этого сна я вернулся с подарком, и он лежал у меня на коленях, и его можно было потрогать. Жаль, конечно, что у меня не было слуха и я так никогда и не научился играть на этой флейте — простой деревянной флейте, которую оставила мне Зоара, — и все-таки, когда мне плохо или одиноко, я сажусь на подоконник, свесив ноги, и подношу ее к губам, и прислушиваюсь к скрытым в ней звукам.
Потом мы заговорили об отцовском будущем в полиции — и выяснилось, что говорить, собственно, уже не о чем.
— Завтра утром я подаю рапорт об уходе. Видишь, эээ, Габи, я готов начать новую жизнь.
Габи покраснела и уткнулась взглядом в салфетку. А я вдруг понял кое-что: когда отец говорит свое «эээ…» перед «Габи», он это делает не для того, чтобы ее позлить, вовсе нет — он просто притормаживает на миг, чтобы с языка у него не слетело то другое имя, которое навсегда с ним.
— Я сделал большую ошибку, оставшись после Зоары в полиции на такой долгий срок, — сказал отец, и я был с ним согласен, и порадовался тому, как легко он произнес имя Зоары. — Я завалил себя работой и совсем не видел реальной жизни — а она, оказывается, была совсем близко.
У меня приоткрылся рот. Долгие годы я не слышал от него таких слов. Как будто это Габи подготовила для него речь. Кстати, сама Габи промолчала почти весь вечер. Видно, ждала его решения.
— За последние несколько дней я понял, кто и что для меня важнее всего и какой жизни я хочу. Этот вечер я хочу посвятить переменам.
Он порылся в кармане пиджака и вытащил оттуда маленькую квадратную коробочку — точь-в-точь такую, какие в кино вытаскивают из кармана вдовцы, когда хотят обратиться к гувернантке своих детей с особым предложением.
— Папа! — воскликнул я. — Ну подожди же!
Я дернул из кармана уже порядком измятый шарф, я тащил и тащил его, как фокусник из шляпы, да я и был фокусником, и наконец расстелил шарф на столе, прозрачный, сиреневый, и дождался, пока он уляжется спокойно, и выложил на него, прямо на середину, последний золотой колосок.
— Это тебе, — сказал я Габи.
Она обеими руками закрыла лицо, но слезы просачивались даже сквозь пальцы.
— Не реви, — взмолился я, — ты же сейчас все испортишь!
— Пусть поплачет, — проговорил отец. — Это слезы счастья.
Похоже, пока меня не было, между этими двумя тоже кое-что изменилось.
Габи помяла сиреневый шелк, взяла в руку золотой колосок:
— Теперь у меня есть все, все для того, чтобы загадать желание. Ну что ж, посмотрим, бывают ли на свете чудеса.
Прикусила дрожащую нижнюю губу и решительно взглянула на отца. А потом зажмурилась и прошептала. Совсем неслышно, только губы двигались.
И пока она сидела так с закрытыми глазами, отец достал из квадратной коробочки блестящее, будто переламывающееся в лучах света колечко. За соседними столиками перестали жевать и повернулись к нам.
— Эээ… Габи, если ты не очень занята на следующей неделе, то, может, пойдем и поженимся? — смущаясь, проговорил отец.
Умеет он красиво попросить ее руки.
— Кольцо… — пробормотала потрясенная Габи. — Господи… Не надо было…
Дрожащими руками она попыталась надеть кольцо, а оно не налезало, и Габи улыбнулась отцу извиняющейся улыбкой и попробовала на другой палец, но не налезло и на другой, отец покашлял и покосился на соседние столики, а Габи наконец натянула кольцо на мизинец, и тогда отец сказал: «Это все потому, что мы все и мизинца твоего не стоим».
Габи глянула на меня, потом на него — и рассмеялась тихим, незнакомым, загадочным смехом, точно вспомнив тайную, только ей известную шутку, и у меня вдруг промелькнула странная, пугающая мысль, что, может быть, в моем похищении Габи сыграла куда большую роль, чем я предполагал, и действовала не в одиночку, а заодно с хитрым и непредсказуемым сообщником, который… Да что это я? Да неужели?..
Я с любопытством посмотрел на нее: так все-таки да или нет? Но взгляд ее остался непроницаемым, и я так никогда и не узнал ответа на свой вопрос и рад этому, потому что хоть знание и сила, но в неразгаданных загадках тоже есть своя прелесть.
А Габи величественно повернулась к отцу, и вся ее внутренняя красота проступила наконец на ее лице, осветила его изнутри, и она произнесла звучно, с чувством:
— Я согласна, Яков.
И с девчоночьей гордостью окинула взглядом соседние столики, сияя улыбкой до ушей и им, и мне, и отцу, и сказала нежно: «Яков…», и бросилась к нему на шею.
И официанты, и посетители таращились на них вовсю. Я, как обычно, не знал, куда спрятаться. Сначала Феликс с Лолой, теперь отец с Габи… Видимо, это от меня исходит какая-то энергия, заставляющая окружающих падать друг другу в объятия.
Я опустил глаза к полу, потом поднял к потолку. Подумал, что Яков — это очень подходящее имя для полицейского[41]. Подумал, что надо бы сказать им, чтобы с нынешнего дня они называли меня только Ноником и никак иначе. Больше подумать было не о чем. Габи, омытая слезами, нащупала за отцовской спиной мою руку, благодарно сжала ее, а потом начертала ею в воздухе: